Жаль, что не в эфире. Эх, друзья мои, зрители, знали б вы, сколько страстей и склок скрывают от вас эти рекламные перебивки в прямых эфирах…
— Кто дал вам право перебивать эфир?! — кричит Артур. Оказывается, взбучка предназначена не мне, — Черубина говорит, что думает. Мы не собираемся скрывать её мысли и настроения!
Примолкшие, все недоумённо возвращаются в аппаратную. Забавный горбун остаётся мне на растерзание. Невозмутимо повторяю свой вопрос.
— Откуда этот пафос? До эфира вы были настроены весьма скептически, а потом поговорили с моим артдиректором и присмирели. Чем он посадил вас на цепь?
— Здравым смыслом, — хохочет уже пришедший в себя горбун, — Вы ведь и вправду собираете полные залы. Можно ли не уважать ваше творчество после этого?
— Можно, — лезу на рожон я, — Можно, потому что творчество, как сказал Пастернак, это самоотдача. А я отдаюсь не целиком. Я очень многое оставляю внутри маски… Хотите, расскажу, что думаю на самом деле? Хотите, почитаю настоящие свои стихи, не те, что для песен, а те, что изнутри?
— Нет, — паясничает ведущий, — Только посмотрите на неё?! Покорила полмира душевностью, а теперь заявляет, что это были лишь цветочки, и вовсе не душевность… Вы действительно отдаёте себя лишь частями, виной тому — маска. Люди хотят видеть ваши глаза! Но сегодня, я так понимаю, это кончится! Маскарад подходит к концу, дорогие телезрители. Сегодня, после десятиминутного перерыва в нашей программе, несравненная Черубина, внимание, снимет маску! Не отходите от наших экранов…
— Зачем же так долго мучить публику? Вот! — не дав опомниться церберу в аппаратной, пытаюсь стащить маску. От волнения слишком резко схватаюсь за край, слишком рьяно тяну. В маске что-то треснуло, лопнуло и больно заехало мне по скуле огрызком лопнувшей проволоки. Завизжала, перепугавшись. Тот день был для меня критическим и в физиологическом смысле тоже, поэтому на стол моментально извергся кровавый водопадик. Со стороны, как рассказали мне позже, показалось, будто я содрала себе пол-лица. — Здравствуй мир! — кричу, не понимая, — Это я! — бросаю взгляд в зеркало, что за камерой, там окровавленный монстр. — Страшно? — размазываю кровь ладонями, чтобы они запомнили моё лицо, — Будем бояться вместе! Страх расширяет поры! Продиффузируем друг в друга, любимые?
Топоча, как татарское войско, ко мне несутся охранники. Вязать? Нет, спасать. Вид крови пробудил в них инстинкты телохранителей.
— А ещё у меня имеется книга об истории группы! В ней написана вся правда о нас! Не дайте ей затеряться в потоке грамотно околпачивающего пиара…
Это я ору уже в пустоту. На эфирном экране рекламная сбойка.
Комната гудит от моего напряжения. Я жду приговора. Верю, что обрывки слов попали в цель, верю, что зритель увидит, поймёт, затребует… Верю, но, как любой узник перед судом, боюсь окончательного решения. Так Гумилёв, единственный поэт серебряного века, удостоившийся официального суда советской власти (тогда ещё не научились уничтожать без судебного решения), ждал рокового: «Расстрел!» Так Мандельштам, прилюдно влепивший Алексею Толстому пощёчину, и наслушавшийся угроз о жалобах в верха, ждал визита из органов (дождался скоро, но вовсе не по такому ничтожному поводу, а за стихотворение, высмеивающее Сталина, которое читал только в кругу «своих» и совсем не ожидал о нём доноса). Так Андрей Белый, безумно влюблённый в жену Блока, ждал корёжащего мир «Я не ваша!». /До стука в висках,/ до сердца в тисках,/до нервах в бегах,/ до одури…
«А что, собственно, они мне могут сделать? А по какому, спрашивается, праву?» — казённым формулировочкам я обучена, и прячусь сейчас за них, как паспортистка в нашем районном ЖЭКе. |