«Но мы с вами, дети, — сейчас же добавил он, — мы прибыли в Страну, чтобы жить, а не умирать. Они верили, что погребение на древней родине очистит их от грехов и приблизит к раю. Но мы не верим, будто грехи можно искупить молитвой или перенести на козлов и голубей. Наше искупление грехов — это работа на земле, а не высекание могил. Наше перенесение грехов — это пахота. Наши души мы очищаем тяжелой работой. Свой отчет мы будем давать еще в этом мире».
«Зачем ты забиваешь им головы этой чепухой?» — спросил его дедушка во время одного из их ночных чаепитий.
Но тут вмешался Либерзон и сказал, что Пинес прав, что тот свет — это мошенническая выдумка монахов и раввинов, которые не сумели выполнить свои обещания в этом мире.
Десять лет спустя на моем кладбище, большую часть которого уже заселили мертвые евреи из галута, Пинес напомнил мне этот поход в древний Бейт-Шеарим.
«Какое поражение для воспитателя! — сказал он. — Я себе представить не мог, что кто-то из моих учеников выкинет нечто подобное. Я просто бросил тогда предостережение в воздух, а теперь гадаю, не я ли заронил в твое сердце эту безумную идею?»
«Девяносто процентов пионеров Второй алии покинули Страну, — добавил Пинес. — А сейчас ты возвращаешь их обратно».
Мы стояли возле могилы Циркина-Мандолины.
«Лежит себе и играет, — сказал Пинес. — Лежит и играет».
Именно тут, возле памятника Циркина-Мандолины, Пинеса поразил инсульт. Он нагнулся, по своему обыкновению, к земле, чтобы лучше прислушаться, и вдруг слабо и криво улыбнулся, и выражение его лица медленно изменилось, как будто он услышал у себя в голове какое-то тайное бульканье. Вначале я не понял, что произошло, но потом он стал падать боком на землю, и я отшвырнул мотыгу и бросился к нему. Я не решился подхватить его и только протянул руку, чтобы ему было на что опереться, но он никак не мог нащупать ее. Его рука, которая так смело оперировала крохотных головастиков под увеличительным стеклом и расчленяла звуковые органы кузнечиков, теперь беспомощно шарила в воздухе, как бессильный и слепой хобот.
Он с усилием поднял голову, и его губы искривились в попытке заговорить. Но из горла вырвались лишь хриплые низкие звуки, и он стал медленно оседать, словно погружался в болотную тину. Его лицо побледнело, дыхание стало поверхностным и учащенным, по щекам потекли ручьи пота. Я взвалил его на плечо и побежал в амбулаторию.
Доктор Мунк, наш мерзкий деревенский врачишка, отправил Пинеса на «скорой помощи» в больницу, и я поехал туда вместе с ним.
«Трудно предсказать, чем все это может кончиться, — сказал мне врач в приемном покое. — Лучше мы оставим его у нас. В таких случаях бывают большие неожиданности, и в ту, и в другую сторону».
Пинес лежал на кровати, извиваясь, точно гигантский червь, которого открыли солнечному свету. Белый, громоздкий и мокрый, он ползал по простыне и непрерывно пытался что-то произнести. Когда я сунул ему в руку бумагу и карандаш, он начал чиркать по левому полю листа и продолжил в воздухе. Одна его нога двигалась с трудом, а глаза выпучились и крутились в глазницах, точно два вращающихся яблока.
Кожа его непрерывно мокла, и по утрам, когда сестра мыла его, за губкой тянулась тонкая серая пленка. За ночь пленка нарастала вновь, как будто он хотел спрятаться в ней, как в коконе, и проснуться, пройдя через боль, уже с крыльями, в знакомом мире солнечного света и цветочной пыльцы.
Его состояние меня страшило. Он хихикал, как животное, мочился под себя и то и дело пытался соединить свои ладони в воздухе. Я оставался возле него две ночи и три дня. Непрерывное клацанье его вставных челюстей, которые не переставали двигаться ни на минуту, чуть не свело меня с ума. |