— Привет, Альберт, — сказал Либерзон.
— Вы уже вернулись? — спросил Альберт.
— Все кончилось.
— У нас после похорон все идут в дом умершего и много едят, — сказал Альберт с тоской. — Пастеликос, афью, холодная фасоль. И выпивают тоже.
— А у нас после похорон продолжают жевать комбикорм, — сказал Либерзон.
Старики засмеялись.
— У меня была когда-то девушка в Варне, — сказал Альберт. — У нее была грудь — три кило тут и три кило тут, и все это теперь в земле.
Либерзон показал мне рукой, чтобы я уходил, и я вернулся домой.
46
Настало время, когда все наши старики начали умирать один за другим, словно сговорившись. Выступавшие на похоронах поминали «пустоту, оставшуюся после ушедших», но природа, вопреки своей «ненависти к вакууму», о которой говорил нам Пинес, эту пустоту почему-то не заполняла.
Как-то ночью я пошел заглянуть в окно Мешулама. Он сидел, низко склонившись над своими брошюрами. Лицо его, окруженное белоснежным ореолом клочковатой траурной бороды, было изрезано покаянными морщинами. Людям, приходившим к нему с соболезнованиями, он первым делом рассказывал, как глубоко раскаивается теперь в своей былой лености, укоротившей дни его отца, и как корит себя, что всю жизнь занимался мелочами, а не главным, после чего плавно переходил к перечислению, чуть не нараспев, принципиальных различий между обычным комаром и малярийным анофелесом. Личинка обычного комара висит в воде по диагонали и дышит через длинную дыхательную трубку, тогда как личинка анофелеса висит горизонтально, и дыхательная трубка у нее коротенькая, а кроме того, у обычного комара усики короткие и животик опущен книзу, тогда как у малярийного усики намного длиннее, а живот приподнят. Когда же посетители спрашивали, к чему он перечисляет им элементарные факты, которые может продекламировать на память любой ребенок в мошаве, он кротко отвечал, что в Израиле еврейская память ослабла и размякла, как тесто, и поэтому необходимо кое о чем напоминать.
По окончании положенного тридцатидневного траура Мешулам глянул на себя в зеркало и решил не сбривать отросшую бороду. «Ему впервые в жизни удалось что-то вырастить, и теперь он не хочет расставаться с этой грядкой, что проклюнулась у него на лице», — писал мне Ури, вновь и вновь заклиная, чтобы я продолжал сообщать ему обо всем, что происходит в нашем мошаве.
Борода Мешулама росла на славу и по обычаю всех бород придавала своему хозяину неколебимую самоуверенность и глубокую убежденность в правоте выбранного им пути. Каждый день он заявлялся на могилу отца, чтобы задать ему очередные вопросы, и его приход неизменно вызывал большое оживление среди других посетителей кладбища. В старой рабочей одежде, перепоясанный истрепанным веревочным поясом покойного Мандолины, в белой бороде и с гривой исполосованных проседью волос, Мешулам казался им живым воплощением Ханкина, Гордона и пророка Исайи одновременно. Американские туристы и прибывшие с экскурсией школьники почтительно взирали на него и робко просили разрешения увековечиться с ним рядом на фотографии. Бускила предложил мне платить Мешуламу «какую-нибудь мелочь», пусть тот так и расхаживает целый день по кладбищу в своей старой кепке и с мотыгой в руках. Он подумывал даже, не пригласить ли нам фотографа, чтобы напечатать сувенирные открытки с его портретом и продавать их посетителям. Но меня присутствие Мешулама стало все больше раздражать. С тех пор как Авраам и Ривка уехали за границу, он вконец разошелся. Как-то раз он потребовал, чтобы мы водрузили возле памятника его отцу — он так и выразился: «водрузили» — чучело нашей дойной рекордсменки Хагит. Теперь, когда дедушка умер и Авраам уехал, все хозяйство лежало на мне, и у меня не было терпения возиться еще и с Мешуламом. |