И пока мой двоюродный брат восседал в доме своих родителей, насыщаясь едой кантора и опьяняясь красотой его дочери, я поворачивался под кипящими струями воды, сидя на маленькой дедушкиной табуретке.
Скрытый в клубах пара, я растирал себя докрасна, прислушиваясь к глубокому урчанью трубы за стеной. Я знал, что семейство Вайсберг тоже слышит шум огня и делает вид, будто не замечает этого вопиющего к небу святотатства.
Перед вечером, когда кантор со своей семьей отправились в синагогу, Ури вернулся.
— А ты что, не идешь помолиться? — спросил я как можно язвительней.
— Сегодня нет. Но завтра обязательно пойду, — ответил он серьезно.
Синагога в нашем мошаве большую часть года сиротливо пустовала, потому что мошавники второго и третьего поколения крайне редко навещали ее, но старики, давно сменившие принципиальный атеизм молодости на равнодушие зрелых лет, теперь, в свои последние дни, обрели новый интерес к религии. Некоторые стали еще более ярыми атеистами, зато другие, охваченные страхом и раскаянием, теперь молились каждую субботу, весьма набожно и даже порой со слезами. Этих последних Элиезер Либерзон именовал не иначе как «товарищи угоднички», и, хотя точный смысл этого прозвища был мне непонятен, его презрительный оттенок не оставлял сомнений.
— Как она выглядит? — спросил я.
— Кто?
— Молодая канторша.
Ури ухмыльнулся:
— Сидела, как телка с головой в кормушке. Уставилась в тарелку и ни слова не сказала. Все, что мне удалось увидеть, — это кусок лба, несколько пальцев и шесть метров синей ткани.
— Она красивая, — сказал я.
— С каких это пор ты стал засматриваться на девочек? — подозрительно спросил Ури. — Что с тобой стряслось? Ты можешь мне рассказать? — Я промолчал. — Я сам, правда, этими делами больше не занимаюсь, но кое-что еще помню, — сообщил он.
Ночью я его разбудил, и мы пошли на кладбище. Я еще раз вырыл Тоню и перенес ее к Маргулису, но ее памятник оставил возле той могилы, где были похоронены рыловские сапоги.
— Что-то мне говорит, что ты спятил или собираешься, — задумчиво сказал Ури, сидя на памятнике Шломо Левина.
— Пугало огородное! Тебе бы еще бороду и пейсы — было бы очень к лицу, — сказал я.
— Ты начинаешь меня раздражать, — сказал Ури. — Ты просто ревнуешь. Если хочешь приударить за ней, так давай, действуй. Можешь попросить Пинеса — он даст тебе несколько подходящих для начала фраз из Танаха, потом сходи в синагогу и подмигни ей. Я могу научить тебя еще кое-каким полезным штучкам.
— Я не ревную, — сказал я, разравнивая стенки ямы. — И я не думаю, что твои деревенские приемы на нее подействуют.
Утром, проснувшись, я увидел, что он стоит в трусах и майке, высунувшись из окна.
— Вставай быстрее, — сказал он. — Ты только посмотри на эту картину.
Я поднялся и подошел к окну. Выйдя с нашего двора, семейство Вайсберг торжественно направлялось к синагоге. Дочь и мать шли в темных чепцах, на канторе сверкал белый талит и чернела огромная кипа. На ногах у всех — новые светлые кроссовки вместо кожаных туфель, запрещенных на Йом-Кипур.
— Посмотри на этих спортсменов, — улыбнулся Ури и, высунувшись по пояс, крикнул: — Даешь, ребята, возвращайтесь с медалью!
Его голова и плечи торчали из окна, и солнечные пятна, просачиваясь сквозь листву казуарин, сверкали на его обнаженной коже. Вайсберг проронил какое-то невнятное междометье. Два дивных глаза снова стыдливо опустились долу, и две затянутые длинными чулками ноги снова зашагали под платьем. |