— Коля, — сказал Ершов. — Иди себе мимо.
Но Фомин шел не мимо, а прямо на грешную троицу, как атомный ледокол на свежие торосы. И когда он остановился, так и не обнажив свои страшные кулаки, запросто превращавшие древесностружечную плиту обратно в стружку и опилки, на аллее не оставалось никого, кроме трясущейся Светы и поверженного Тимофеева.
На него было жалко смотреть. Тимофеев был перепачкан в земле, по губам текла кровь. Кроме того, он сгорал от жестокого мужского стыда.
— Света, — униженно бормотал он, вытирая кровь заботливо предложенным листом подорожника. — Я не смог защитить тебя от разбойного нападения. Я недостоин тебя и твоих чувств.
— По-моему, он ударился головой, — предположил Фомин.
— О чем ты, Витенька? — запричитала Света.
— Я лопух, — мрачно объявил Тимофеев. — Меня стукнули, и я упал. Это пошло. Не всякий поступил бы так же на моем месте.
— Да брось ты, Тимофеич, — сказал Фомин. — Хочешь, я им вложу ума по-нашему, по-десантному? Или лучше их в деканате продраить с абразивчиком?
— Нет, — грустно промолвил Тимофеев. — Всех подонков не вызовешь в деканат, и абразива не напасешься. А тебе, Света, нужна в жизни опора и защита, не тюфяк вроде меня.
— Витя, пойдем на автобус, а? — жалобно попросила Света.
— Да ладно тебе, — подхватил Фомин. — я тебя приемчику обучу — всю шпану распугаешь!
— Приемчику? — с горькой иронией переспросил Тимофеев. — Чудак ты, Коля… Ну, заходи ко мне завтра.
Поддерживаемый с одной стороны всхлипывающей Светой, с другой — спокойным, как всегда, Фоминым, он побрел на автобусную остановку. Мысль о пережитом позоре не покидала его. Но если у слабых натур подобное потрясение со временем порождает комплекс неполноценности, то в мозгу Тимофеева оно было обречено трансформироваться в техническое решение.
Стоя перед пыльным зеркалом в своей комнате, Тимофеев с нескрываемым презрением изучал собственную внешность — поникшие узкие плечи, впалую грудь, тощие ноги в просторных брючинах. И, как апофеоз, — постыдная ссадина на подбородке и полоска крови на прикушенной губе.
— Жертва гиподинамии, — с отвращением произнес Тимофеев.
Он совершенно отчетливо понял, что стоит на переломном рубеже своей судьбы. Что он должен будет либо в корне перемениться, стать другим человеком, либо навсегда распроститься со Светой. Со своими хилыми бицепсами и намеком на брюшной пресс он просто не в состоянии уберечь ее от всех испытаний, что заботливо готовит им на жизненном пути агрессивный двадцатый век.
Но Тимофеев столь же ясно понимал, что любит Свету и ни за что не сможет с ней разлучиться. Выход был один: стать другим. Он прикрыл глаза, чтобы не видеть отражение убогой фактуры мыслителя и закоренелого книжника, и постарался вообразить себя в спортивном зале. Вот он толкает штангу. Вот он вдребезги крушит боксерскую грушу. Или возится на борцовском ковре… В недрах его истерзанной души взметнулся стихийным протест: Тимофеев с детства не любил тратить время на личные нужды.
Необходим был мощный импульс, который подавил бы в нем врожденное отвращение к физическим нагрузкам.
В этот момент скрыто вызревавшее в его мозгу решение проблемы внезапно обрело зримые контуры. Тимофеев невнятно выкрикнул что-то вроде формулировки второго закона Ньютона на языке индейцев племени навахо и заметался по комнате в поисках материалов для реализации замысла. Его воспаленный взгляд остановился на верном верблюжьем одеяле, которое не брали ни время, ни моль…
Когда обязательный Николай Фомин переступил порог тимофеевской каморки, он застал хозяина ее в состоянии крайнего возбуждения. |