Изменить размер шрифта - +
Рене хорошо уже изучил её за несколько лет придворной службы. Она будет смотреть, не сводя с кавалера глаз, и не выдаст себя — ни словом, ни жестом. Просто будет смотреть, не отрываясь, пока не упадёт без чувств. «Но на горящие угли уже поставили для неё железные туфли; их принесли, держа щипцами, и поставили перед нею. И она должна была ступить ногами в раскалённые докрасна туфли и плясать в них до тех пор, пока, наконец, не упала замертво наземь». Чёрт бы побрал шотландскую бабушку с её страшными сказками!..

Рене не сочувствовал ни Екатерине, ни её, прямо скажем, неумному кавалеру — просто потому, что не понимал, что такое у них было. Сам он ни за что не умер бы за любовь. Фу!.. Но он и не жалел, что передал яд, тогда, на злосчастном их свидании — ему, своему зеркальному отражению, бедному, глупому, прекрасному де Монэ. Рене передал яд — ему, кавалер передал яд — и ей. Де Монэ целовал крест на эшафоте, на глазах своей невезучей Цирцеи, и Рене хотелось бы верить, что то был тайный знак, последний жест, скрепляющий их договор. Или нет?

Рене не впервые чувствовал себя ничтожеством и трусом, но впервые, как выражаются в Тайной канцелярии, «злоумышлял против первого пункта». Желал мысленно смерти верховной особе. За жестокость его, слепоту и развратное легкомыслие. Хотя, казалось, кому тут судить?

По другой стороне реки пролетел из крепости изящный возок лекаря-прозектора — Фалькештедт повёз голову во дворец.

Рене снял саквояж с парапета, рукой в перчатке стряхнул с себя снег — то были уже другие перчатки, шоколадно-кофейные перчатки пропали, — поправил свою смешную шляпу и быстрым шагом направился к дому. Он знал, что походка выдаёт его — слишком плавная, слишком лёгкая, воздушная поступь церемониймейстера — но никак не мог заставить себя ступать тяжелее.

 

19. Black hole sun, won’t you come?

 

— Я хорошо делаю расчёты и недурно свожу бухгалтерские счета. Но обер-камергер — это ведь немного не то. Обер-камергеру необходимы ловкость и лёгкость, чтобы менять тарелки и переодевать чулки на монаршей особе. А я неуклюж, мой Фриц, и разбил уже тысячу тарелок, и изорвал миллион чулок.

Пастор Фриц поднял потупленные прежде глазки и посмотрел на хозяина. Герцог, даже страдающий, распластанный по дну меланхолии, всё равно пробуждал у святого отца какие-то вовсе нехристианские чувства — зависть и кое-что похуже.

Смуглый красавец в драгоценном халате, изнизу серебристой иллюминацией озарявшем его резкие черты, где резкость и хищность были нарочно подчёркнуты гримом, герцог сидел, закинув ногу на ногу — туго натянутые чулки, совершенство линий. У ног его дремала собака, лохматая борзючка Флора-вторая, время от времени просыпалась, поднимала голову, глядела на пастора презрительными влажно-золотыми глазами. На колене у герцога покоилась книга — французский роман, весь прочитанный, все страницы разрезаны — и герцог машинально что-то рисовал пером на полях, водил рукой, иногда забывая обмакнуть перо в чернильницу. Пастор пригляделся — герцог рисовал чьи-то грациозные ножки в чулках с подвязками — как иллюстрацию к своей обер-камергерской бездарности.

— Он однажды сказал мне: «раздеваешь персону — как будто разворачиваешь конфету». Я запомнил, но я так не сумел, конечно. И он показывал мне — как же… Он научил меня правильно ставить трость, и ударения, и интонации в разговоре, тогда, в самом начале, когда я был ещё никто и ничто. Он отдал мне своего танцмейстера. Он отдал мне своё собственное выгодное место, и сам отступил в тень, а я принял, как должное, и не решился благодарить. Но вот это: «ты раздеваешь персону — как будто разворачиваешь конфету». Я просил и просил его повторять, показать мне ещё и ещё раз, нарочно, как будто никак не мог выучиться…

Царица сейчас, в это самое время, умирала.

Быстрый переход