|
И ей, Модесте, тоже сделалось любопытно — раз уж она вернулась.
Тонкая талия, вороные с серебром, кудри. Она не сняла перчаток и так и не позволила раздеть себя, даже не дала расшнуровать корсаж.
— Там всё так страшно теперь, мой Яси. Особенно спина после кнута. Как будто гарпия пыталась меня восхитить, да так и не сумела поднять…
Да, кнут ведь выхватывает навсегда куски плоти, и потом рубцы остаются, словно от когтей стервятника.
— Не зажигай свечи! — попросила она. — В темноте ведь что угодно лучше смотрится, правда?
Да, в темноте, в лунном свете была она — совсем как тогда, в тот сумрачный сладкий день, тысячу лет назад. Тонкая, тёмная на лунной простыне, в пене чёрных кружев. Бледная, как мел, с отчаянными глубокими глазами ночного зверя. Ведьмин амулет на тонком запястье, в минуту страсти вдруг царапнувший шею. И белейшие острые зубки с такими клычками, как у кошки. Не оттого она улыбалась, не разжимая губ, что зубов не стало, а оттого — что стали вот эти клычки.
— Фарфор? — Яков даже потрогал её клычки кончиком языка. — Как у упырей в сказках, забавно.
Любовь, особенно когда она хороша, развязывает женщине язык. Увы, не всегда к месту.
— Лёвенвольдов Климт мне их делал, — сказала Модеста, играя локоном. — Эти клычки — его неповторимый почерк, как полуоборот на портретах у Каравака. У графа Рене Лёвенвольда точно такие же фарфоровые зубки с точно такими же клычочками.
Она рассмеялась, запрокинув голову — шея в лунном свете засветилась белым, как спина мурены.
— Наточка моя так за ним бегала, так его нахваливала, что и мне, старой дуре, захотелось проверить, что там такое чудесное… — Модеста мечтательно потянулась в подушках. — Бабский интерес, блядский, дурацкий. И мы с ним вот в этом доме и, не поверишь, в этой постели, под этим самым пологом… Вот разве что бельё тогда чёрное было — он любит чёрные простыни.
— С графом Рене? — переспросил Яков, отстраняясь.
— Ага… И ничего там не оказалось чудесного — как с доппельгангером, право слово. Такие же, как у меня, клычки, и такие же шрамы… Он опия надышался, и в разгар всего принялся рыдать: «Ах, всё лучшее кончилось, и ничего не будет, и лучшие люди умерли, их уже не воротишь». Видать, про братца своего, про Гасси. Я засмеялась тогда: «Отчего же не воротишь?»
Модеста вытянула из рукава амулет гри-гри, показала, смеясь.
— Но он не верит в магию, а то я б подняла ему братца. Вот только зачем? Отчего люди любят тех, кто так их мучил? Тех, кто их любит — не ценят, а тех, кто мучил — любят, помнят, никак не отпустят? У графа Рене ведь вся спина изранена, как у меня, и не от кнута, а по милости старшего братца, и давненько, с его детства, с Лифляндии, он как-то сам мне плакался.
— Я знаю, я однажды видал его спину. И даже накладывал швы.
Доктор вспомнил — и те швы, и те шрамы, и прежние, очень-очень старые шрамы, на узкой белой спине у графа Рене — водяные знаки, вексель братской любви господ Лёвенвольде.
— Так что ему неймётся? Похоронил своего злодея — и живи дальше. Нет, он как приложится к табакерке — сразу рыдает, ах, Гасси, ах, узнать бы, кто же отравил тебя в Польше?
— А я ведь знаю, кто отравил Гасси в Польше, — усмехнулся доктор, вставая с постели, и продолжил со злым удовольствием: — Когда-нибудь я непременно ему расскажу. Я и приехал в Петербург, чтобы сказать ему эту новость. Это переломит его жизнь навсегда, надеюсь.
Модеста изумлённо вскинулась — она не ждала от любовника такой злости. |