|
— Знаешь картину Семирадского: торговец приводит старому сенатору невольницу, чтобы продать. Так вот ты смотришь на каждого встреченного тобой мужчину взглядом того сенатора: оцениваешь. В нем есть холодный расчет покупателя и любезность, сознание легкости приобретения и возбужденное воображение, контролирующее возможную стоимость объекта. Это не заигрывание, не кокетство, словом, не предложение готовности, а смелая и вызывающая оценка товара.
Ванда рассмеялась своим тихим смехом.
— И это тебе доставляет удовольствие?
— Я этого не сказал. Возбуждение не всегда приятно.
— Значит, что-то из репертуара «Прекрасного рогоносца», — сделала она заключение.
С того времени чаще и более откровенно она присматривалась к мужчинам. Будучи достаточно привлекательной, она не опасалась неприятной реакции, а признаки смущения, которые она не раз отмечала у избранных жертв, поддерживали ее в состоянии непрерывной эмоциональной женственности, которое в ее статьях звучало неуловимой дразнящей нотой. Она как огня остерегалась всего, что могло бы приклеить к ней ужасную этикетку мужлана, усатой мускулистой бабы, эмансипантки эпохи пани Латтер. Напротив, она подчеркивала свою женственность не только путем частого употребления глаголов в соответствующей форме, но и пользуясь любым случаем, рассказывая о каком-нибудь мужчине, чтобы отметить, что смотрит на него глазами не только рецензента, но и женщины.
Сам процесс осознания, что свобода и вкус, с каким она затрагивала смелые темы, должен у представителей мужского пола ассоциироваться с мыслью, что статья вышла из-под пера молодой и пристойной женщины, действовал на нее, как допинг. Единственной все-таки неприятной стороной этой ее деятельности было постоянное ухудшение отношений с матерью. Пани Гражина не могла простить Ванде не только направления ее публицистики, но и «бесстыдной, компрометирующей каждую женщину» формы. С каждой статьей усугублялись противоречия их взглядов и исчезали остатки той сентиментальности, которой, правда, у них никогда не было слишком много. И если Ванда в свои редкие встречи с матерью не начинала дискуссию в свою защиту, то только потому, что дискуссия с пани Гражиной была невозможна вообще. Щедронь как-то заметил:
— Твоя мать о самых ничтожных вещах говорит тоном проповедника и с такой уверенностью, что любое возражение выглядело бы не высказыванием иного мнения, а дерзостью.
С братом отношения Ванды не изменились, а точнее — просто не было никаких отношений. Она считала Кубу добродушным глупцом, он, в свою очередь, не скрывал, что сестра до некоторой степени истеричка. Когда время от времени кто-нибудь из знакомых показывал ему статью Ванды (сам он читал только сообщения о сенсационных процессах и криминальную беллетристику), он активно выказывал недовольство, кричал, что «это черт знает что», и появлялся у сестры с видом старшего брата, который пришел ее вразумлять:
— Так что у тебя слышно? — холодно начинал он, хмуря брови и грозно посматривая в окно.
Ванду это забавляло, и она говорила:
— Я рада тебя видеть. Мне как раз хотелось узнать, как обстоят дела с моей рентой. Где-то у меня, кажется, записано, что ты уже задолжал за четырнадцать месяцев.
Тогда Куба начинал жаловаться па тяжелые времена, на то, что все воруют, что налоговые органы просто с ума посходили, и собирался уходить. Прощаясь, снова хмурил брови и примирительным топом говорил:
— А ты, Вандочка, знаешь… ну, ты не это… Зачем тебе?
— О чем ты?
— Ну, ты пишешь…
— Тебя прислала мама?
— Что, опять! — возмущался Куба и поспешно добавлял: — Успокойся. Сделай это для меня.
— Почему для тебя? — спрашивала она с безжалостной наивностью.
— Ну… потому что вообще… Хотя поговорим об этом в другой раз. |