– Скоро все изменится, Мона. Очень скоро. Я это чувствую… А пока… Давай я провожу тебя до станции, мне надо глотнуть воздуха.
Видно было, что она слегка обескуражена. Она надеялась на что то более основательное.
– Мона, – говорил я, пока мы быстро шли по улице, – ведь такие вещи с ходу не делаются. Я действительно хочу писать, можешь не сомневаться. Но
мне надо сосредоточиться, в самом себе разобраться. Для этого надо всего то немного покоя. Я не умею так легко перескакивать от одного дела к
другому. Свою работу я ненавижу не меньше, чем ты свою, но искать другое место не хочу. Я хочу покончить со всякой работой, хочу побыть самим
собой, посмотреть, каково это. Я себя то почти не знаю. Я ведь оглушенный. Все знаю о других, а о себе совсем мало. Я не знаю, а чувствую
только. А чувствую слишком много. Я весь высох. Я хочу, чтобы у меня были целые дни, недели, месяцы только для размышлений. Не так, как сейчас,
когда я могу размышлять лишь урывками. А это такое счастье – размышлять.
Она сжала мою ладонь – знак полного понимания и согласия.
– Знаешь, о чем я иногда думаю? – продолжал я. – Было бы у меня два три спокойных дня, чтобы как следует подумать, я бы все перевернул. Ведь, по
сути, все у нас шиворот навыворот. И это потому, что мы не решаемся глубоко задуматься над нашими обстоятельствами. Вообще то я должен явиться
однажды в контору и пристрелить Спивака. Вот с чего надо начать…
Мы подошли к надземке.
– Выбрось сейчас из головы все это, – сказала она. – Просто помечтай. О чем нибудь прекрасном. Ради меня. Не думай обо всех этих людишках. Думай
о нас с тобой!
И она легко побежала вверх по ступеням, помахав мне на прощание рукой.
И вот в мечтах о другой, богатой, нашей жизни я не спеша побрел домой, как вдруг вспомнил о двух полусотенных бумажках, оставленных Моной на
каминной полке. Я так и замер на месте, снова увидев, как она их подсовывает под вазу с искусственными цветами. Надо спешить, и я перешел на
рысь. Я не сомневался, что Кронский их слямзит, если наткнется на них. Не потому, что он ворюга, а просто чтобы досадить мне.
Возле самого дома мне почему то вспомнился Сумасшедший Шелдон. Я, хоть и запыхался от бега, попробовал изобразить его манеру разговаривать. И
дверь я открывал, уже улыбаясь.
Комната была пуста, и денег не было. Так я и знал. Я опустился на стул и рассмеялся. Почему я ничего не рассказал Моне о Монахане? Почему не
упомянул о его предложении насчет театра? Обычно я тут же вываливал на нее все новости, а на этот раз что то мне помешало, какое то
подсознательное недоверие к Монахану.
Надо бы позвонить в дансинг: вдруг она взяла деньги, а я не заметил этого? Но на полпути к телефону я переменил решение: меня как под руку
толкнуло – надо бы немножко исследовать дом. Я обошел задние помещения, спустился по лестнице и через несколько шагов оказался в большой комнате
с необычно ярким, слепящим освещением. Там сушилось белье, вдоль одной из стен тянулась скамья, как в школьной аудитории. На скамье сидел старик
с длинной седой бородой, в бархатной ермолке. Он сидел, подавшись вперед, уткнувшись подбородком в руки, сложенные на набалдашнике палки. Глаза
его равнодушно смотрели в пространство.
При моем появлении взгляд старика оживился, но все тело оставалось неподвижным. Я уже успел познакомиться со многими членами семейства, но этого
старика видел впервые. Я поздоровался по немецки: мне казалось, что к английскому в этом странном доме так и не привыкли.
– Можете говорить по английски, если вам нравится, – произнес старик с ужасающим акцентом, все так же глядя перед собой. |