Тогда я поскакал в Рессель-Стрит и передал матушке, как сумел осторожнее, поручение, возложенное на меня отцом.
Когда мы приехали с ней под вывеску Ягненка, то нашли доктора занятого прописыванием рецептов: поспешность его доказывала опасность. Я полетел за хирургом, который прежде нас уже был у больного. Счастливы те, кому незнакома печальная тишина, под час царствующая в комнате больного и борьба между жизнью и смертью, грудь с грудью и рука с рукой, – когда бедная, бессильная, бессознательная плоть ведет войну с страшным врагом; черная кровь течет – течет, рука на пульсе, и на лицах недоумение, каждый взор направлен к наморщенной брови врача. Вот кладут горчичники к ногам, лед к голове; порой, сквозь тишину или шепот, слышится бессвязный голос страдальца, которому грезятся зеленые поля и волшебные страны, в то время как надрывается сердце присутствующих! Вот, наконец, сон; в этом сне, может быть, перелом. Все сторожит, не смея дохнуть, все ходит не дотрагиваясь до полу. Вот первыездравыеслова, прежняя улыбка, хотя еще и слабая. Во всех очах слезы, тихие, благодарственные; на всех устах: «слава Богу! слава Богу!»
Вообразите все это: это уж прошло. Роланд проговорил, он пришел в память; матушка наклонилась над ним; маленькие ручки дочери обвились вокруг его шеи; хирург, пробывший тут шесть часов, взялся за шляпу и, раскланиваясь, весело улыбается, а отец, прислонившись к стене, закрывает лицо руками.
Все это было так неожиданно, что, выражаясь истертой фразой – нет ни одной более выразительной – было похоже на сон: я сознал безусловную, гнетущую потребностьуединения, открытого воздуха. Избыток признательности давил меня, комната казалась мне слишком тесна для сердца, переполненного. В ранней молодости, если трудно подавлять чувства, еще труднее обнаруживать их в присутствии других. До двадцати лет, когда что поражает нас, мы запираемся в своей комнате или бежим на улицу, в поле; в молодости мы все дети дикой природы и делаем то, что делают животные: раненый олень покидает стадо, а когда ляжет что-нибудь на верное сердце собаки, она забивается куда-нибудь в угол.
Я вышел из гостиницы и отправился бродить по улицам, которые еще были пусты. Был первый час рассвета, самое спокойное время, особенно в Лондон! В холодном воздухбыла какая-то животворная свежесть, в пустынном безмолвии – что-то успокоительное. Любовь, которую возбуждал дядя, была чрезвычайно замечательна по своему началу: она была не та тихая привязанность, которою обыкновенно должны удовлетворяться люди уже в летах; нет, она рождала то более живое сочувствие, какое будить молодость. В нем всегда было столько живости и огня, и в его заблуждениях и капризах столько юношеского увлечения, что трудно было вообразить себе его не молодым. Эти преувеличенные, Донкихотские понятия о чести, эта история чувства, которого не могли извести ни горе, ни заботы, ни несчастья, ни разочарования, (явление странное в такое время, когда 22-х – летние юноши объявляют себя разочарованными), казалось, оставили ему всю прелесть молодости. Один Лондонский сезон сделал меня человеком светским более его и старшим его сердцем. А грусть глодала его так упорно, так неотступно. Да, капитан Роланд был один из тех людей, которые овладевают всеми вашими помыслами, которые сливают свою жизнь с вашею! Мысль, что Роланд должен умереть, умереть с бременем на сердце не облегченном, выходила из всех законов природы, была вне всех стремлений жизни, моей, по крайней мере. |