Никто из девушек не осмеливался смотреть на эту сцену, все уставились в свое рукоделие, а Розалия по-прежнему лежала в близком к смерти забытьи.
Получив седьмой удар, я громко закричала и уже не замолкала до самого последнего удара.
— Ах! Мадам! — начал Пьяно и, будто калкант, опустил мои юбки и исподнее. — Ах! Мадам! это была чрезмерная прима 24/25 для несчастной малютки — диатоническая или пифагорова комма, ее почти не используют в гармонике и уж никогда не берут на таком маленьком монохорде — in filza questa riflexione a fine! Но, возможно, я вижу перед собой исполнительницу, играющую на этом монохорде, и тогда я готов предоставить ей свой настроечный молоточек для проверки ее инструмента.
С этими словами Пьяно взял мою мать под руку, подвел к окну, поднял ей юбки и исподнее и, миновав прекраснейшую клавиатуру человеческой природы, ввел в резонирующую деку моей матери, не без ее же содействия, свой настроечный молоточек; в это время мадам Шоделюзе с помощью двух девушек подняла меня, прислонила к столу и принялась так рьяно обтирать мне полосы от ударов целительным бальзамом, будто я была жеребенком, к несчастью, покусанным Hyppobosca equina или же culux equinus, ждущим, что заботливые руки конюха разгладят ему кожу.
— Ах! — воскликнула моя мать; ее в самых изысканных манерах раздели до пупка, и теперь она стояла с открытым верхним регистром перед орфикой или, точнее говоря, старым гидравлосом раскачивающегося из стороны в сторону органиста. — О, господи я не знаю...........! Мадам Шоделюзе! мне стыдно до смерти!
— Comment? та chere, — возразила Шоделюзе, подошла к ней и положила подол ее юбки и исподнее на подоконник. — Comment! Вам — стыдно?!
Тут наконец Пьяно уселся как следует и принялся играть прелюдию.
Странное явление природы и воспитания! Мы испытываем стыд, нас последовательно учат тому, что нужно стесняться всего хорошего, естественного и красивого, и в то же время мы каждый день умудряемся находить благопристойность в собственном безобразии и низости. Уже и не существует такого порока, который в человеческом обществе не прошел бы бесстыдно своего круга, которого толпа не посчитала бы средоточием прекрасного, и не ставшего бы обязательным для воспитанного человека, а если в таком человеке склонностей к этому пороку нет, то он нынче должен об этом жалеть в то время как культура чувственных наслаждений всех смущает.
— Ах!... Ах! — застонала моя мать и стиснула чресла.
— Ах! — продекламировала Шоделюзе, кажется из Тассо, — nel cuor dell’ Asia scossa, il Bavarico trrale! — и подошла ко мне.
Одна из девушек поддерживала меня, другая стояла передо мной на коленях и, как я уже сказала, обтирала меня, при этом она, правда, кряхтела и дрожала, и я не знала, что мне и думать.
— Ну-ка, Фредегунда, — спросила ее Шоделюзе, — что это такое? Я считала, вы многое можете преодолеть.
— Ах, — простонала та, — qui у etait vainquer!
— Дайте-ка посмотреть, вообще же, я потерплю подобное лишь единожды. — Тут она забрала губку у Фредегунды и отдала ее Клодине, чтобы та продолжала меня обтирать, а сама положила Фредегунду на пол, обнажила ее и раздвинула ей бедра. О, небо, что я увидела! Прекраснейший факел Амура и Гименея, словно появившаяся на свет из пены богиня, устремлялся вверх. — Вы отвечали мне насмешкой, когда я в последний раз указала вам на то, что вы слишком многое себе позволяете, — сказала Шоделюзе. — Человек всегда хочет быть больше, чем сама природа, но он не в состоянии ни постигнуть ее тайн, ни понять ее упорства... это плохо, и ваша самонадеянность заслуживает наказания... и ничего кроме. Сюда, — и, не произнеся больше ни слова, Шоделюзе взяла розги, только что полосовавшие меня, и положила Фредегунду на бок, повернув его скипетром ко мне, оголила его прекрасный круглый зад и принялась хлестать по нему с такой яростью, что Фредегунда корчилась на полу, словно дьявол под ударами архангела Михаила, иного сравнения и не придумать. |