— Теперь можем ехать в Варшаву! — воскликнул художник.
— Подожди! — ответила жена. — Я чувствую себя странно ослабшей, больной… Похоронишь меня тут на могилках около бабушки, матери, сестры, нашего Яна и поедешь один. Будешь свободен.
Напрасно Ян умолял ее, чтобы прогнала эти мысли, чтобы ожила и развеселилась, уверовала в жизнь и будущее, напрасно, хотя с отчаянием в сердце, рисовал ей ожидающее их счастье. Ягуся молчала, улыбалась и, целуя его в лоб, повторяла:
— Это не для меня! Это не для меня! Мы все умерли так рано как я… мать, сестра, Ясь… едва вкусив жизни.
Ян испугался, увидев, что от кровати к окну надо было вести ее под руку, а посередине комнаты останавливаться для отдыха.
Страшная правда встала перед его глазами: Ягуся уже умирала, только медленно.
Созвали врачей, которые с равнодушием, обычным в безнадежных случаях, кормили какими-то общими надеждами и разошлись, предписывая чистый воздух, спокойствие и козье молоко.
Хороший это совет, когда человеку, измученному неизлечимым, непобедимым страданием доктор холодно скажет: "Нужно спокойствие, хорошее настроение, развлечения, отдых"… Да кто же этому не рад! О, Господи! Но откуда их взять, когда горе проникнет в грудь и вонзит в нее свои когти? "Будь спокоен, — говорят, — а здоровье вернется!" как если бы сказали: "Раздобудь себе жизнь, и будешь жив".
Лучше уж дать опий, чем такой совет.
Три дня спустя бедное дитя, неизведавшее в жизни ничего, кроме чуточки любви и моря печали, угасло.
Смерть ее была последней сценой поэтического сна. На несколько часов перед кончиной прояснилось чело, показался румянец, она почувствовала себя живее, веселее, здоровее, хотела одеться, взяла белое платье, причесала светлые волосы и попросила Яна достать голубя. Разыскали для нее белую птичку воспоминаний, которую она ласкала и забавлялась с нею, как ребенок.
Была весна и стоял прелестный день. Она просила, чтобы открыли окно; велела принести ветку черемухи и вдыхала аромат ее с наслаждением. Казалось, она просыпается после долгого глубокого сна. Ян поверил в улучшение и мечтал, что она будет жить. Но это были лишь остатки гаснущей жизни, пламя лампы, уже догоревшей.
Ягуся с беспокойством спрашивала о Мамониче.
— Хочу его повидать, — говорила, — поблагодарить его за столько забот. Что с ним? Где он?
Ян уже знал о случае, хотя не знал причины дуэли; побежал просить друга прийти, если сможет. С рукой на перевязи Мамонич слез с кровати, с трудом перешел через улицу и бледный явился перед Ягусей.
Она встретила его улыбкой.
— Это что? Опять лев? — спросила.
— О, нет! На этот раз лишь осел! — ответил, улыбаясь, скульптор. — Рука сломана, но это пустяки. Как же вы поживаете, дорогая пани? Лучше? Не так ли?
— Как видишь! Хорошо мне, весело, сама не знаю почему, а на душе так легко! Все это сделало возвращение моего Яна. — И она поцеловала его в руку. — Мне кажется, что я помолодела, что я такая же веселая и счастливая, как тогда, когда из окошка квартиры бабушки посылала взгляды в окна Батрани.
Она говорила, говорила долго и, наконец, устала и прикрыла глаза.
— Уйдем, может быть, уснет, — сказал Мамович.
Но Ягуся удержала Яна за руку и не отпустила его от себя. Это пожатие руки было последним… Белые пальчики Ягуси похолодели. Головка склонилась, улыбка слетела с уст — души уже не было на земле.
Ян выбежал из дома и бросился в костел, тот самый костел, где с нею прощался в первый раз.
Когда Ягуся закрывала глаза, у дома, указанного евреем, остановился дорожный экипаж с вещами.
Из него вышел доктор Фантазус, постаревший, сломленный трудами, седой, опираясь на палку. |