И самый умный он у них, и самый всемогущий. Несли околесицу. Сначала дед пил с ними, а потом отставил рюмку, стал звать их ко мне. «Пойдём, — говорит, — пить к Кешке, что же мы без него?» Бабка рассказывала, а сама тряслась, зубы стучали, платок с головы сполз, под яркой лампой сверкали проплешины. До сих пор я вижу эти голые лужайки на её голове. Братья — хитрые, почуяли, что дед не доверяет им, стали вспоминать своё детство: да как дед с ними возился, да сколько передал им всякого умного, вспоминают, асами подсовывают рюмку за рюмкой, нахваливают: «Как лечить можешь, так и пьёшь хорошо. Молодец старик». Бабка приметила в глазах деда тоску, вроде он боится чего. Дед одно твердит: «Хочу сюда Кешу, и всё». Твердить-то твердит, а языком уже еле ворочает. Что греха таить, Нинка, мой дед был всем силён, а пить не умел. Смолоду воротило его от одного запаха. Есть натуры — не принимают, ты что хошь с ними делай. Окосел дед совсем. Его бы уложить, а братья поднялись: «Гулять будем! Время — детское, всего-навсего одиннадцать. Идём к Кешке». Особенно Серёжка егозил, хотя весь вечер Серёжка был сильно бледный и пил меньше всех. Подталкивают они деда к дверям, а бабка возьми да кинься поперёк: «Не пущу!» Они же, ласково так, подняли её под белы ручки и положили на кровать. Тут-то до неё и дошло, какое дело они задумали. Дверь они завалили чем-то тяжёлым. Пока бабка отдирала окно, расцарапывая руки о гвозди, пока вылезала, их и след простыл.
Нинка прервала его:
— Вот видишь, и против высшей силы есть сила, обыкновенная, злая, человеческая. Я знаю, замёрз твой дед, да? Человек был твой дед, и только. И деда Акима он не оживил вовсе. Жив был дядя Аким.
— Врёшь, Нинка, — рассердился Кеша. — Он был не человек, он Серёжку уложил рядом с собой в сугроб, обоих их нашли! — Кеша хлопнул рука об руку. — Ты меня нарекла шаманом, а шаман-то он, мой дед. Когда нашли его в сугробе закопанного, был он ещё тёплый, ещё дышал. Серёжка тот трое суток не мог оттаять, а дед дышал, слышишь, Нинка? В больнице скоро пришёл в себя. И знаешь, почему он помер? Вовсе не из-за мороза, вовсе не из-за перепитая. Он сказал мне: «Не жить мне, Кешка, потому что совершил я не своё, Божеское, дело, Бог карает меня. Не смел я оживлять Акима. Знай своё место, Кешка!»
— Зачем же меня хочешь спасти? Я, может, тоже Богу понадобилась, вот он меня и зовёт!
— Опять врёшь, Нинка, — засмеялся Кеша, а самому стало страшно. — Ты — просто больная, из тебя нужно изгнать болезнь. Дела-то на копейку. Коли бы ты была нужна Богу, давно сидела бы у него за пазухой. А ты мне больше, чем Богу, нужна. Нет, Нинка, тебе — жить. Мы ещё поборемся с тобой. А ну, спускай ноги с кровати, давай мне руки.
Наверное, дед послал ему силу, Кеша увидел Нинку! Сгустками шла по Нинке кровь, гнилая, ядом омывала Нинкины органы. Чем жива Нинка, Кеша понять не мог, но всем своим здоровьем, всей своей властью над Нинкой шибко погнал по Нинке эту гнилую кровь, повторял молением дедовские слова — ничего на свете, кроме Нинкиной болезни, не существовало.
— Не хочу! — вдруг порвала их общий бег крови Нинка, вырвала руки, отшатнулась от Кеши. — Мне больно, у меня кружится голова, меня тошнит, шею перетянуло. Ты Стронул во мне болезнь, я чувствую, она сейчас задушит меня. — Нинка жадно пила, а он дрожал, остановленный в действии своём, не зная, как снова обрести власть над нею. Он увидел бесцветное Нинкино лицо. Поднялся, шатаясь, пошёл в кухню. Долго пил под струёй, а струя была тёплая, невкусная. Нехорошая в Москве вода, одна хлорка. Через ступни тоже не шла прохлада, которой хотелось, как избавления от ожога. Потом он курил, боялся вернуться к Нинке. Она порушила то, что шло к ней спасением. |