Какое-то время она смотрела молча, не понимая, а потом громко, нелепо вскрикнула — это было похоже на вяканье кошки, которую пнули ногой.
— Атас! — крикнул кто-то, и дети с диким визгом бросились прочь. Лиза бежала вместе со всеми, задыхаясь от пронзительного, неконтролируемого смеха, который одолевал их всех. Ее вытаращенные глаза заливала ледяная влага. Позади что-то кричала женщина, и каждый ее окрик вызывал новый приступ истерического хохота. Они добежали до двора, повалились на лавочку и долго не могли отдышаться. Стоило им переглянуться — и кто-нибудь начинал мелко визгливо хихикать, и остальные подхватывали; в этом не было ни капли веселья — только непроизвольная нервная разрядка, которой невозможно управлять. Что, если мы не сможем остановиться, с ужасом думала Лиза, а ее губы тем временем растягивались в кошмарную ухмылку. Что, если мы так и будем смеяться, смеяться, смеяться до слез, и это никогда не кончится, наши глаза станут пустыми, а смех — пронзительным и бессмысленным, как крик попугая. Она чувствовала, что соскальзывает куда-то, и волосы на затылке шевелились, рассылая по спине полчища ледяных мурашек.
Они остановились. Затихли. Смотреть друг на друга было неприятно, как-то стыдно, и они быстро разошлись по домам. Потом этих пацанов и двух или трех девочек расспрашивала милиция, и им здорово влетело от родителей, но до Лизы никто не добрался. Когда мама заговорила с ней об этом случае, Лиза сделала вид, что впервые о нем слышит, — и отделалась всего лишь еще одним напоминанием о том, что гулять можно только во дворе. Потому что Черноводск — плохое место для детей. И для взрослых тоже, поняла тогда Лиза. Ее дом. Очень плохое место для всех.
И все-таки она хотела домой. Тридцатого августа Лиза все еще надеялась, хотя об отъезде не было сказано ни слова. Но тридцать первого бабушка повела ее покупать школьную форму, и на Лизу нахлынуло чувство обреченности. Она покорно ждала в магазине, где работала бабушкина знакомая, пока взрослые рылись на складе. Покорно мерила колючее шерстяное платье и шерстяной же черный фартук — на улице по-прежнему стояла летняя жара, которую ничуть не разгоняли вентиляторы, и Лиза чувствовала, как между зудящими лопатками стекает струйка пота. (Взрослую, «пионерскую» форму — белую рубашку, синюю юбку и такой же пиджак, который можно было снять в жару, — разрешали носить только с четвертого класса.) С тем же чувством обреченности она смотрела, как бабушка покупает ручки, тетрадки, простенький пенал — Лизе было все равно, какой. С тем же чувством отправилась на другой день в школу, сгибаясь под тяжестью огромных гладиолусов из сада.
Новых друзей Лиза искать не стала и держалась от одноклассников в стороне, не обращая внимания ни на подначки, ни на проявления симпатии. К ней быстро потеряли интерес — Лиза была так отстраненна, что просто выпадала из поля внимания, и даже учителя то и дело о ней забывали. Лизу это только радовало. Она спряталась за завесой русой челки, скрывавшей уродливую разноглазость, чтобы даже случайно ни с кем не встретиться взглядом. Зачем, если все равно скоро уезжать, снова расставаться, терять? К тому же у нее был Никита...
Когда Лиза поняла, что осталась одна, она пообещала себе, что совсем немножечко поиграет с ним, а потом сразу перестанет. Но Никита вернулся... каким-то другим. Странным. Неправильным. Лиза все с большим ужасом понимала, что больше не может управлять своим воображением — стоило ей на секунду отвлечься, замечтаться — и Никита приходил, не важно, звала она его или нет. Учительница жаловалась, что на уроках Лиза время витает в облаках — и девочка не могла признаться, что ее отвлекает воображаемый друг. Она не могла больше управлять его появлениями. Не могла заставить его делать то, что она хочет. Не могла хоть как-то повлиять на то, что он говорит...
А Никита говорил. Раньше он был немногословным, послушным товарищем по играм; изредка он удачно шутил — и Лиза гордилась этим, понимая, что приписывает другу свои собственные шутки. |