Изменить размер шрифта - +
Надо было мне быть умнее и не строить иллюзий.

- Ну, пан погорячился, - совсем спокойно произнес пан Яриш, - прошу садиться. Эта добрая немецкая женщина оказала гостеприимство изгнаннику родной земли, принесла в жертву свою… ну, картошку… милости просим пана воспользоваться щедротами доброй фрау Кнодль, а между тем и поговорим тихонько, мило да любо… Мы ведь все же земляки, и нам надо объединяться общностью наших национальных идеалов, а не ссориться.

Из той беседы и узнал Ярема про мышиные норы, п которых сидели борцы за национальную идею. И хоть Мюнхена, окутанного туманом, так и не увидел, зато хорошенько разглядел все убожество тех, для кого он добывал благополучие в кровавых ночах лесной войны. И даже такие - они его не принимали. Для них он был прежде всего предатель, жалкий обломок, с которым они не хотели иметь ничего общего. Его вышвыривали, как изломанный инструмент, как хлам, он должен был вновь, как это делал уже не раз и не два во время своих блужданий по жизни, устраиваться по своему усмотрению, а уж по тому, в какой мере ему будет сопутствовать успех, он мог соответственно рассчитывать на их благосклонность. Плевать!

Возвращался к своему доктору. Подобрать хоть те крохи благодарности, которые еще падают с докторского стола.

«Мой дорогой… я все же подыщу что-нибудь для тебя… Это не так легко, однако же…» О, он теперь убедился, что в этой стране напрасно искать чего-то легкого! Позора и унижений - вволю! Как в его омерзительном сне. Панок на пружинке. Угодливо кланяешься от малейшего прикосновения.

Ярема сжал кулаки. Единственное, что имел - это дикую силу в жилистом теле, силу, унаследованную от своих предков, которые рождались и умирали в горах, всю жизнь борясь с неласковой природой, закаляя мускулы и сердца.

В двадцать с небольшим лет оставил за плечами столько преступлений, совершенных если и не им, так его сообщниками, что боялся оглянуться. Завидовал людям без прошлого, людям серым, как немецкие туманы.

 

 

18.

 

 

Хозяйка дома не жаловала восточного пришельца. Почти не разговаривала с ним, ограничивалась двумя-тремя словами, избегала оставаться наедине, при встречах косилась на Ярему. У нее был невыносимый взгляд. Словно молнией, ударяла по Яреме глазами, так что он до сих лор еще не мог точно определить, какого цвета ее глаза. Казались ему черными, как у Сибиллы из Сикстинской капеллы. Когда его, молодого тогда иезуита, в числе таких же, как он, вдели впервые в огромную капеллу и он взглянул на чудо, нарисованное Микеланджело, то более всего поразили его не титанически-мускулистые фигуры, из которых был сплетен бесконечный потолок капеллы, а человеческие глаза, которыми, будто черными звездами, была усеяна твердь. И одно око раба, наплывавшее на другое, словно бы раб боялся глядеть на все ужасы мира обоими глазами, и перепуганные глазки господа бога, который творил из хаоса свет и тьму, землю, воду и небеса, и кроткие глаза ангелов; особенно же острые, как копья, глаза могущественной Сибиллы, женщины, для которой не существовало тайн, всевидящей и всеведущей, праматери, пралюбовницы и пракуртизанки.

О фрау Кемпер Ярема заставлял себя думать лишь как о хозяйке дома, в котором он обрел приют, с лакейской предупредительностью уступал ей при встречах дорогу, избегал встречаться взглядами, хотя, впрочем, она бы, вероятно, и не позволила себе скрестить взгляд с каким-то приблудой с востока. Если бы его спросили, как относится в душе к нему фрау Гизела, он бы ответил: «С высокомерием и безразличием».

Из дому он почти не выходил, если не считать неудачной поездки в Мюнхен. Лежал на кушетке в своей комнате или же сидел возле доктора Кемпера, когда тот томился одиночеством, не имея, кого-либо из приятелей и знакомых под рукой. Попивали коньяк из довоенных еще запасов местного ресторатора, коньяк был вонючим и крепким, Яреме не нравился, но нужно было хвалить, и он хвалил напиток и угодливо вспоминал разные эпизоды из их лесного бытия, выбирая именно такие, где герр доктор всегда рисовался в благородном освещении.

Быстрый переход