Изменить размер шрифта - +
Одна из покровительниц моих даже сказала и повторила это в письме ко мне: «Ради бога, не воображайте, что вы поэт, хоть вы и можете писать стишки! Смотрите, чтобы это не сделалось у вас idеe fixe. Ну, что бы вы сказали, если бы я вдруг вообразила себя будущей императрицей Бразильской? Это было бы безумием, нелепостью, но так же нелепо и с вашей стороны воображать себя поэтом!» А я и не думал воображать этого, если же бы и воображал, то эта мысль только послужила бы мне утешением, внесла бы просвет в мою мрачную жизнь.

 

Больше же всего доставалось мне от копенгагенских знакомых за мои неуклюжие манеры и привычку говорить все, что думаю. И все же дни, проведенные в Копенгагене, как бы возрождали меня к жизни – здесь ведь я мог встречаться с тем, кого просто боготворил тогда, – с Адамом Эленшлегером. Его имя было тогда на устах у всех, все превозносили его, немудрено, что и я ставил его выше всех людей. Какова же была моя радость, когда на одном вечере, в богатом, залитом огнями салоне, где я чувствовал себя и свое одеяние такими жалкими и поэтому спрятался в оконной нише за тяжелыми гардинами, он подошел ко мне и пожал мне руку! Я готов был упасть перед ним на колени. Мы часто встречались в доме Вульфа, где бывал и композитор Вейзе, всегда относившийся ко мне в высшей степени дружелюбно, и здесь я часто слышал его импровизации на фортепьяно. Сам Вульф читал нам вслух свои переводы из Байрона. Изящный и образованный светский человек, Адлер, друг короля Кристиана VIII, был также членом этого кружка, а душою его была живая, остроумная молоденькая дочь Эленшлегера, Шарлотта. Чудные то были дни и вечера!

 

И вот от такой-то жизни во время каникул я опять переходил к жизни в доме директора. Даже и при более благоприятных условиях ее переход был бы довольно резок, теперь же я как будто прямо попадал на каторгу. Однажды директор пришел ко мне в комнату: он слышал в Копенгагене, что я читал у Эленшлегера написанное мною недавно стихотворение «Умирающее дитя», и я уже видел теперь по его лицу, что меня ожидало. Он испытующе посмотрел на меня и потребовал, чтобы я показал ему стихотворение, прибавив, что простит меня, если найдет в нем хоть искорку поэзии. Весь трепеща, подал я ему стихотворение. Он прочел, рассмеялся, назвал мои стихи чепухой и жестоко побранил меня. И добро бы еще он поступил так, думая, что я трачу на стихоплетство свое учебное время или что мой характер требует такого строгого обращения! Но нет, он сам же писал Коллину о мягкости и кротости моего нрава; значит, в данном случае я был просто жертвой его дурного настроения духа!

 

День ото дня положение мое становилось нестерпимее, и, если бы в нем скоро не произошло перемены, я бы просто погиб. Я страдал, как загнанная, забитая птичка, не только во время классов, но и постоянно, даже в домашней жизни. Я вспоминаю этот период времени как самый горький, тяжелый во всей моей жизни. Один из наших учителей, Берлин, преподававший нам тогда еврейский язык, наконец понял мое положение, поехал в Копенгаген, явился к Коллину и рассказал ему все. Коллин тотчас же решил перевести меня в Копенгаген и устроить мне частные уроки. Такое решение сильно покоробило директора, и он на прощанье, когда я благодарил его за все хорошее, чем был ему обязан, объявил, что мне никогда не бывать студентом, что все стихи мои, хоть бы их и печатали, останутся макулатурой, предназначенной гнить на полках букинистов, и что я кончу жизнь в сумасшедшем доме. Я был потрясен до глубины души.

 

Много лет спустя, когда мои произведения завоевали себе читателей, когда уже вышел «Импровизатор», я встретился в Копенгагене с бывшим своим директором. Он протянул мне руку в знак примирения и откровенно признался, что ошибался во мне и обращался со мной не так, как следовало бы. Но теперь я уже твердо стоял на ногах и мог махнуть рукой на прошлое, прибавил он.

Быстрый переход