Может быть, бросаясь на послушное тело Чечилии, я хотел за эти два часа отомстить ей за все: и за обманчивое ее присутствие, и за отсутствие в другие дни? А может быть, я надеялся, что мне наскучит ее невозмутимая податливость и я почувствую себя свободным? Но что касается податливости, то она перестала казаться мне скучной, больше того, теперь она вызывала у меня недоверчивое опасение, я словно чувствовал, что попал в какую-то расставленную природой ловушку, из которой мне не выбраться.
Одним словом, я не помню, чтобы когда-нибудь любил Чечилию с такой страстью, как в те дни, когда шпионил за нею и подозревал, что она мне изменяет. Я бросался на нее как на врага, которого хотел разорвать на куски, но на врага любимого, который сам нарочно ввергал меня и это искушение, и одного соития мне всегда оказывалось мало. Характерно, что ощущение неполного обладания возникало у меня чаще всего в тот момент, когда она, уже одевшись и попрощавшись, направлялась к двери, чтобы уйти, словно этот уход с физической наглядностью демонстрировал мне ее неизменное умение вырваться, улизнуть. Я догонял ее, хватал за волосы, снова швырял нa диван, не обращая внимания на ее протесты, не слишком, впрочем, энергичные, и брал еще раз, уже одетую, с сумкой под мышкой, вдохновленный все той же иллюзорной надеждой лишить ее таким образом независимости и тайны. Понятно, что сразу же после соития мне становилось ясно, что мне так и не удалось овладеть ею по-настоящему. Но было уже поздно, Чечилия уходила, и я знал, что завтра все повторится: бессмысленность слежки, невозможность обладания, неизбежность разочарования.
231
Альберто Моравиа
В конце концов после месяца бесплодного выслеживания и столь же бесплодных сексуальных неистовств я понял то, что должен был бы понять в первый же день, а именно: не может вести слежку за кем-нибудь тот, кто прямо заинтересован в ее результате. И если я хочу что– нибудь выяснить, я должен обратиться к соответствующим профессиональным инстанциям, то есть к агентам частного сыска. Мысль об агентстве подала мне сама Чечилия.
Ведя за нею наблюдение, я все время думал о Балестриери. Старый художник, на которого при его жизни я не обращал никакого внимания, после смерти стал обладать для меня какой-то странной, отталкивающей притягательностью. В сущности, думал я иногда, Балестриери был для меня то же, что зеркало для больного: неопровержимое свидетельство прогрессирующего развития болезни. Особенно много я думал о Балестриери, когда делал что-нибудь такое, что, мне казалось, должен был делать и он. И потому в те дни, когда я шпионил за Чечилией, я однажды не удержался и решил узнать, а не поддался ли в свое время старый художник той же слабости, что и я. Мы сидели в машине, я провожал Чечилию домой, был вечер. Доехав до улицы, где она жила и где я столько раз напрасно ждал, когда она выйдет из дома, я остановил машину и неожиданно спросил:
— Балестриери за тобой никогда не шпионил?
— Что значит «шпионил»?
— Ну следил за тобой, поджидал, выслеживал.
— А, да, это да.
— Ты никогда мне об этом не говорила.
— А ты никогда не спрашивал.
— И как он за тобой следил?
— Вставал во дворе и ждал, когда я выйду.
232
Скука
Значит, подумал я, Балестриери был сообразительнее меня: он сразу обнаружил второй выход. Я продолжал:
— А потом?
— А потом, когда я выходила, он шел следом за мной.
— И часто он так поступал?
— Было время, когда он делал это каждый день. |