Ту- точки радом, на прогоне, и остановка. Ты и посиди, милок, поговори со старухой, как там в городе у вас жисть. А то я все одна да одна. Старик мой работает, хоть и пенсия ему вышла. Да коли и дома, так все равно слова не услышишь. Совсем в старости бирюком сделался.
Она тяжело вздохнула и задумалась. Руки ее, узловатые, темные, со множеством веснушек, шевелились, словно перебирали что-то невидимое для Бурова.
Буров молчал. Он понимал, что его молчание выглядит странно, что надо или сказать что-то, или уходить. Но он не мог сделать ни того, ни другого. Он только смотрел и смотрел на мать не отрываясь, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти ее потерянный было образ. «Как она постарела, как она постарела», — только думал он.
Мать вдруг встрепенулась и спросила:
— А что, верно ли люди говорят, картошка у вас в городе на рынке по двадцать копеек?
— Да, — кивнул Буров, — по двадцать…
— Ишь ты, по двадцать, — сказала она. — Совести у людей нету, такую цену рвать. У нас-то колхоз своим по копейке продает… Да только мы-то все со своей. Говорила старику: чего корячиться, каждую весну садить? Нам ведь ее и всего ничего надо. Так нет — садит, словно у нас семеро по лавкам. Привык в голодное-то время каждый клочок распахивать. Потом вот и раздает соседям на семена. Уж больно хороша у нас картошечка. Такая рассыпчатая, такая рассыпушка…
«Мама! — вдруг захотелось крикнуть Бурову. — Мама! Это я, твой сын! Твой Мишка! Я не погиб, мама! Я просто потерялся в холодном и злом мире. Я заблудился там, мама. И думал, что забыл дорогу… Но я не забыл, нет, я только думал, что забыл, а ноги ее отыскали, мама. Какая ты старая! И слепая… Ты же не видишь меня, мама?! Нет… А твои руки, добрые, ласковые руки? Неужели они меня не узнают? Я помню, они всегда пахли парным молоком. Они меня узнают, твои руки. Мама, ты меня слышишь? Ты меня не оттолкнешь, мама? Да, я был трусом, я поднял руки. Мне так не хотелось умирать. И я жив, мама. Я только потерялся. И тебя потерял тоже… Они заставили меня служить. Заставили, мама. Но я не стрелял в своих! Нет, нет, мама. Нет… Я просто потерялся…» Бурову хотелось гладить ее седую голову, припасть к ее коленям, обнять. Плакать. Но он вздрогнул, словно стряхивая с себя наваждение, и неимоверным усилием воли остановил себя. Отогнал эту мысль. «Это значит зачеркнуть все, что я сделал, все, к чему я так стремился, все, чего я достиг! Ради минутного порыва. Нет. Нет и нет».
Мать глянула в окно. Спросила Бурова:
— Времени-то много, милый человек?
Буров посмотрел на часы. Его золотой хронометр показывал час. Он сказал: «Час», но тут же спохватился. Это было парижское время.
— Три, три уже, я ошибся.
— Ну вот, и старик сейчас придет, отобедаешь с нами. Мы гостю всегда рады…
Она встала, пошла на кухню.
«Надо уходить, скорее, — подумал Буров. — Сейчас придет отец, и все пропало…» Но подняться не мог и все сидел, глядя, как мать накрывает на стол, осторожно ощупывая его перед тем, как поставить тарелку. Она поставила пять тарелок, пять маленьких граненых стаканчиков, принесла большую миску с винегретом.
— Что, гости будут? — спросил Буров.
— Нет, милок. Мы так всегда накрываем… На двух сынков накрываем…
Она вздохнула и перекрестилась.
— Что, война? — судорожно сглатывая слюну, сказал Буров.
— Война, милок, война проклятая. Один в сорок первом, другой в сорок пятом.
— Небось и могилы неизвестно где? — спросил Буров и весь напрягся, будто ожидал удара.
— Бог милостив, — ответила мать. |