Изменить размер шрифта - +
В ней чувствовалась какая-то скованность, внутреннее напряжение, с которым она мужественно боролась. Иван Владимирович, сидевший со стороны Лизы, ласково дотронулся до ее загорелой руки. Он хотел что-то сказать, но промолчал. Я тоже так сделал, хотя мне хотелось успокоить сестру. «Значит, она испытывает сейчас ревность,— решил я,— там давняя дружба... если это только дружба».

Я подумал, что Глеб тоже пришел бы на совещание, где были и его отец, и сестра, и мы все. А вместо этого он вынужден прятать от людей свое лицо. Что-то постыдное было в том, что он дал так «разукрасить» свою физиономию. Ведь никто не знал, что его избил чемпион по боксу. Странно, но действия Фомы не вызывали у меня никакого внутреннего осуждения. «Подрался из-за одной девчонки!» — сказал Глеб. Это хорошо, что он не стал хныкать и жаловаться. Интересно, поставил ли он Фоме хоть один синяк?

Я вдруг вспомнил все, что Глеб рассказывал о своем детстве. Властный, суровый отец, который вечно его третировал, открыто презирал и ненавидел. Странно все-таки — за что, ведь любил же он дочь. Однажды я задал этот вопрос Турышеву, и он ответил так:

— Может быть, Львов чувствовал душевную хрупкость, незащищенность Глеба? Люди склада Львова никогда не удержатся, чтоб не залезть в незащищенную душу сапогом.

Иван Владимирович хорошо знал мать Глеба, она была именно такая — незащищенная. Муж, которого она беззаветно любила, сильно ее обижал — измены, унижение достоинства, вечная боль и подавленные слезы. Уйти от мужа с двумя детьми у нее не нашлось сил. В результате бесконечных травм — рак...

Я читал в одной научной статье про такой в точности опыт. Группу собак дразнили, пугали, расстраивали, и вот они все заболели раком. (Опыт, конечно, жестокий, я бы не мог там работать, хоть это и для блага человечества! Я Павлушку Рыжова еще за то ненавидел, что он мучил животных. Причем у него-то уж никакой не было цели. Ребята уверяли, что он только при мне мучил, чтоб меня позлить. Возможно, и так.)

Раздумывая о Львове, я невольно посмотрел на него — он сидел на том же месте, в президиуме, у края стола, такой же свежий и выхоленный. Один из членов президиума — он не то опоздал, не то выходил — на цыпочках прошел на свое место позади Львова. Профессор обернулся и протянул руку. Обмениваясь рукопожатием, тот товарищ улыбнулся Львову. Через меня словно электрический ток пропустили — так меня дернуло. Это было ужасно! Ведь тот ученый — или кто он там был — не знал, что из себя представляет Львов, и, пожав ему руку, опоганился. Кабы он знал про него все, он бы, разумеется, не стал пожимать ему руку. Мне показалось это таким страшным, что мурашки поползли по спине.

По-моему, самое гнусное, что может быть на свете, это — улыбнуться подлецу. Ниже уже нельзя пасть. Некуда. Конечно, тот человек не знал про Львова. Не знал, что он подлец, занявший место оклеветанного им друга, что он изо дня в день убивал свою жену, навсегда подорвал веру в свои силы у ребенка, разбил чужую семью — отнял у Фомы мать. Вот если бы он знал и улыбнулся Львову, тогда, конечно, он был бы еще хуже Львова — именно хуже, ведь со стороны подлость виднее. О, это было что-то такое уж низменное и подленькое, что и выразить нельзя.

От этих мыслей мне стало так одиноко и неуютно, что хоть волком вой. Я оглянулся. Кругом полно народа, всем жарко, обмахиваются— женщины веерами, мужчины газетами и журналами, но все внимательно слушают. Мне сразу стало легче. Но в этот момент на кафедру вышел Львов...

Его так же встретили рукоплесканиями. Улыбаясь обаятельной улыбкой, он поднял белую холеную руку и слегка ею помахал — не то в знак приветствия, не то страдая от скромности. Говорил он без всяких шпаргалок, язык-то у него был привешен не хуже, чем у нашего Павлушки.

Выступление Львова сводилось, в общем, к тому, что уровень Каспия скоро начнет повышаться, и не из-за чего «горячку пороть» — это я своими словами передаю.

Быстрый переход