|
21 декабря (1674), на день памяти преставления святителя Петра Московского и Всея России чудотворца, царь Алексей Михайлович присутствовал за столом патриарха Иоакима вместе со своим духовником, который занимал место выше архимандритов, но ниже епископов.
— Покривил я, многогрешный, душою, великий государь. При всем честном народе покривил и прощения себе не вижу. Не хотел тебе, государь, праздника патриаршьего портить — на сделку с собой пошел, чисто торгаш бесчестный.
— Полно, полно, владыко! Нешто не наказал ты Андрея Савинова? Полтора месяца страдалец в железах просидел. Чего, поди, за такой срок не передумал, во всем покаялся.
— Покаялся? И ты, великий государь, в покаяние его веришь? Да он на стражу глядел, что ты от моего гневу ему поставил, и ничего-то не боялся. Знал, умолит за него государь владыку, всенепременно умолит. Оно так и вышло: с цепи да на царское застолье. Худо ли! Тому только и научился, как пастыря своего духовного ненавидеть — по глазам видно.
— Помилуй, владыко! Сам с ним говорил — горько он о прегрешениях своих сетует. Тебя за науку уж как благодарил. Каялся, божился: николи боле поборов ни с кого не возьмет.
— И женку со двора согнал?
— Да куда ж, сам посуди, владыко, ее гнать, коли она его крепостная. Блуда с ней боле творить не будет, а девать ее некуда. Да и доверять ей можно — по хозяйству али как.
— Ладно, взял я на себя грех, боле и толковать нечего. С одним не смирюсь, как ты, великий государь, мысли да деяния свои исповедовать можешь? В чем он тебя поучать будет? Аль тем и хорош, что во всем твою волю творить станет?
17 марта (1675), на день памяти преподобного Алексия, человека Божия, и преподобного Макария, игумена Калязинского, чудотворца, послан в Ростов для государева тайного дела и для сыску князь Яков Никитич Одоевский и с ним в товарищах боярин Артамон Сергеевич Матвеев с думными дьяками и подьячими целою канцеляриею. Велено расспросить жену стольника Алексея Богданова Мусина-Пушкина Арину и велено пытать ее накрепко.
В то же время направлены для заставы в дворцовые села по Троицкой дороге в Танинское, Братовщину, Воздвиженское головы московских стрельцов разных приказов, каждый со своим приказом-полком, и велено им допрашивать, кто с Москвы поедет или к Москве, какого чину и какого дела ради, и писем всяких досматривать.
— Ох, государыня-царевна Софья Алексеевна, неправедно дело у нас деется, ох, неправедно! Сказать страшно, молчать того страшнее. Слыхала ли, как Арину Мусину-Пушкину на спытки в тайный сыск взяли. Господи, с нами сила крестная! Как преступника какого пытали, да и по сей день пытают.
— Слыхала, Фекла, как не слыхать. Страх подумать.
— Вот и я говорю, такой страх — в глазах темнеет. А всех дел-то за ней, что видала, о том и сказала.
— Не то видала, что надо.
— Это уж твоя правда, государыня-царевна. Да больно круто за боярыню-то взялись, и не за нее одну.
— Чем дело-то кончилось, не слыхала?
— А как же, с тем к тебе, Софья Алексеевна и бежала, едва Богу душу не отдала. Так вот, значит, велено боярыню из ростовской ее деревни сослать в деревню ее же вологодскую, а сына Ивана Алексеевича по-прежнему в Угорючах ростовских оставить. Ивана Алексеевича стеречь стрельцов оставили, а с боярыней пятьдесят стрельцов для караулу в дорогу поехало, да на Вологотчине приказано стеречь ее ста стрельцам со стольником.
— Не сказки ли, Фекла, рассказываешь? Для одной боярыни столько стрельцов? Что ж им жить там?
— По вся дни жить, а когда тайный сыск соблаговолит, подмену такую же прислать. И все на боярынином содержании. |