Изменить размер шрифта - +

 

— Царевна-сестрица, Марфушка, как Господь рассудил: вернулся князь Василий Васильевич Голицын из Крымского похода не солоно хлебавши, сам всего лишился и государыне-правительнице жизнь зачеркнул. А вот Петр Алексеевич еще хуже — осадил турецкую крепость, сколько людей положил, ни с чем домой вернулся, и все обошлось. Слышь, корабли теперь стоить принялися в Воронеже. К весне, толкуют, обратно под Азов пойдут. В чем причина-то, знаешь ли?

— Сама не пойму, Федосьюшка. Что я — стрелецкие полковники руками разводят.

— Да хоть Троекурова Ивана Борисовича возьми. Любимый сын, Федор Иванович, под Азовом голову сложил, а он будто и зла на Петра Алексеевича не имеет. А ведь как горевал, как горевал, чуть не о стенку головой бился, когда сынка в церкви Николая у Боровицких ворот отпевали. Святейший отпевал. Певчие станицы и патриаршьи и царские были. Пение дивное. А потом Петр Алексеевич сам тело в Ярославль повез, никому не доверил. И то правда, очень с молодым Троекуровым дружил. Так ведь дружба дружбой, а смерть смертью. Не воскресишь, как ни убивайся.

— Ты вот что, Федосьюшка, запомни. При случае Софье Алексеевне передашь. В келью к ней не ходи — на паперти все быстрехонько перескажи, чтоб никто не слышал. Более тридцати кораблей в Воронеже рубят по моделям, что генерал Лефорт из Голландии получил. На каждой галере по 22 орудия ставят. С моря Азов брать хотят.

— Да зачем это, Марфушка, государыне-правительнице? Будто она еще делами государственными занимается. В новой-то ее жизни зачем?

— Не жизнь это, Федосьюшка, не жизнь. Кто знает, может, и вернется еще Софья Алексеевна к власти, а тогда времени не будет во все мелочи входить. Тогда уж некогда… У тебя вот нет памяти на вирши, а я как сейчас помню: отец Симеон читал:

Так что ты, царевна-сестрица, все как есть узнице нашей передай.

 

29 января (1696), на день памяти перенесения мощей священномученика Игнатия Богоносца, скончался царь Иоанн Алексеевич.

 

— Иванушка! Иванушка! Братец мой родимый! Как же это ты!

— Тихо, Федосьюшка, тихо. Чем громче плакать будешь, тем больше радости отродью нарышкинскому доставишь. Ты, чем плакать, на Петра Алексеевича с Натальей Алексеевной погляди. Чуть не смеются. К братцу-государю подойти не хотят.

— Нету сил моих, Марфушка! Уж какой братец был тихий да ласковый. Безобидный. Никого не обидит да и сам от обиды не защитится. Сторонился всех. Лучше ему было одному быть. В уголок свой уйдет, сидит тихо-тихо, мыслям своим улыбается.

— Вона как ты его любила, царевна-сестрица. А мне казалось, и не замечала вовсе.

— Это пока человек живой, его не замечать можно. Помрет, сразу страшно делается: не увидишь больше, не услышишь…

— Ты, чем убиваться, девок бы лучше послушала да порасспросила, как государб-братцу смерть-то приключилась. Непонятно чтой-то. На болезнь не жаловался — Прасковья бы сказала. Постарел, так ведь это по виду. Было-то ему, сказать страшно, тридцать лет. Всего тридцать…

— Царевна-сестрица, а если…

— Вот и мне о том же подумалось. Петру Алексеевичу в поход выступать. Зачем ему другой государь в Москве-то.

— Ой, страшно-то как!

— С Софьюшкой потолковать нужно.

— Да и царевича Алексея Петровича со дня на день станут грамоте учить — наследник растет.

— Поди, и учителя сыскали.

— А как же — Никиту Вяземского. Он по Часослову и Букварю обучать будет, а грамматикой Карион Истомин займется.

— Сыскал себе при новом дворе местечко, а ведь всем отцу Симеону обязан. Много ли он, дьякон из Путивля, знал, как в Москву приехал.

Быстрый переход