Изменить размер шрифта - +
Сперва навязать свое общество, а потом начать списывать — Матье это не нравилось.

Он еще раз бросил взгляд на доску и, мысленно пройдя весь путь заново, двинулся еще дальше, гораздо дальше написанного, и остановился лишь на финальной ноте, про которую заранее знал, какова она будет.

А потом…

А потом вдруг прозвучала еще одна нота.

Она, казалось, пришла ниоткуда. Она не была простым продолжением предшествующей мелодии. Нота явилась из пространства, лежавшего по ту сторону того, что он еще пару мгновений назад принял за финал.

Нет. Невозможно. Нет! Я не хотел этого. Уходи, не хочу!

Кровь отхлынула от лица.

Уходи. Это неправда. Ты лжешь. Уходи. Не хочу. Невозможно.

Он попытался заглушить эту новую финальную ноту, уничтожить ее, изгнать из своей головы, но она упорно продолжала звучать, торжествующая и неподвластная.

Схваченная добыча шевельнулась — для того, чтобы в свою очередь схватить его.

— Я не хотел этого, — пробормотал он.

И ощутил на плече руку Чавеса.

— Молодец, старина. Сегодня ты явно в ударе. То, что ты делаешь, просто потрясающе. Восхитительно. Я бы даже назвал это гениальным… В кои-то веки я не боюсь тебе сказать: гениально…

— Боже мой, — произнес Матье, — боже мой. Теперь это возможно… И даже…

— Что стряслось, старина?

Матье взглянул на него. Нет. Не он. Не нужно, чтобы он знал. Никто. Никогда. Оно, конечно, существует у него в голове, но он его обязательно прогонит, а если потребуется, привяжет к шее камень и — в воду своей повинной головой.

— Ну же, Марк, что с тобой?

— Ничего…

Его вырвало. Затем он потерял сознание.

Когда он пришел в себя, на мгновенье у него возникла надежда. Ему показалось, что он забыл. Затем все вернулось с почти насмешливой и какой-то мстительной ясностью, и он опять лишился чувств.

 

XVII

 

Сначала был Мадрид и музей Прадо, затем Байройт и Зальцбург, Венеция, Рим и снова Венеция. Прежде всего музыка, потом Сполето и непререкаемая красота Флоренции. Смотри-ка, дружище: то, что ты сотворил, тот дух, что движет тобой, не полностью преступен. Матье требовалось неопровержимое алиби.

После той ночи у доски, когда почти невозможное вдруг оказалось возможным и потрясло его своей чудовищностью, всю силу воли он сосредоточил на одной-единственной цели: забыть. Он отказывался отступить перед проклятьем, что всегда висело над наукой: искушение возможным. Но этот бунт подрывал саму основу его личности.

Не люби он так сильно секс, он бы давно уже пустил себе пулю в лоб. Но отказаться от жизни — это одно, а отказаться от сексуальной жизни — совсем другое.

Иногда он спрашивал себя, разглядел ли тогда Чавес возможность, которой не было на доске. Ту, что находилась дальше, гораздо дальше последнего хода, последней ноты его вдохновенной математической симфонии. Маловероятно. Чавес не был творцом. Он был пользователем. Эксплуататором, технологом, практиком. Он отрицал чистую науку во имя принципа, гласившего: «То, что может быть осуществлено, должно быть осуществлено». Он не уставал повторять, что ему не нужна наука, которая «не несет яиц; наука — это дойная корова».

Он надеялся, что Чавес вряд ли что-нибудь понял или хотя бы даже почувствовал. Ведь мысль его совершила скачок, намного превосходивший все, что Чавес мог прочесть на доске.

Они остановились в гостинице «Даниели», рядом с лагуной. Среди туристов они быстро опознали несколько знакомых лиц, все тех же лиц. Секретные службы всех ядерных держав, очевидно, здорово переволновались за последние три месяца, после того, как Матье покинул Францию. Человек, не отвечающий за свои действия, — любой врач поставил бы ему такой диагноз.

Быстрый переход