|
По его совету я прочел «Мастерство прозаика» Перси Лабока, откуда извлек, что писать романы можно только как Генри Джеймс; потом я прочел «Проблемы романа» Э. М. Форстера, откуда извлек, что писать романы можно только как м-р Э. М. Форстер; потом я прочел «Структуру романа» Эдвина Мьюра, откуда вовсе ничего не извлек. Ни в одной из этих книг не нашлось ни строчки на искомую тему. Все-таки я угадываю одну из причин, по которой романисты — некоторые, такие как Дефо, Стерн, Теккерей, Диккенс, Эмилия Бронте и Пруст, известные при жизни и позабытые сегодня, — применяли метод, осуждаемый Ивлином Во. Становясь старше, мы полнее сознаем путаность, непоследовательность и неблагоразумие человеческих существ; и это становится единственным оправданием для писателя зрелого или старого, которому следовало бы обращаться к более суровому материалу, чем тривиальные заботы вымышленных персонажей. Коль скоро познание человека есть путь к познанию человечества, то явно разумней заняться упорядоченными, устоявшимися и выразительными созданиями творческого вымысла, чем противоестественными и туманными фигурами реальной действительности. Иногда писатель чувствует себя богоравным и готов рассказать вам все о своих персонажах; однако ему этого не всегда хочется; тогда он расскажет не все, что надо бы знать, а только то немногое, что знает сам, а поскольку с возрастом чувство богоравности слабеет, неудивительно, что с течением времени писатель теряет наклонность изображать больше, нежели знаешь по собственному опыту. Рассказ от первого лица — очень полезный прием для такой ограниченной цели.
Рози подняла руку и легонько потрепала меня по щеке. Не пойму, отчего я дальше повел себя так, я совсем по-другому рассчитывал держаться в подобном случае; по из моего сжавшегося горла вырвалось рыдание. Не знаю, случилось так потому, что я был стеснителен и одинок (не буквально, поскольку в больнице, где проводил целые дни, встречался с массой людей, но одинок душой), или потому, что столь вожделел, но я стал плакать. Было ужасно стыдно; я пробовал взять себя в руки и не мог; слезы выступали на глазах и катились по щекам. Рози, видя это, со вздохом шепнула:
— Ой, милый, что ты? Из-за чего? Не надо. Не надо.
Она обняла меня за шею и, тоже заплакав, стала целовать в губы, в глаза, в мокрые щеки. Расстегнула лиф своего платья и, склонив мою голову, прижала ее к своей груди. Гладила меня по влажным щекам. Стала качать, как ребенка на руках. Я целовал ее груди и белую колонну ее шеи; она выскользнула из лифа, сняла платье, нижнюю юбку, и в какой-то момент я обнимал корсет; потом сняла и его, на миг вобрав для этого дыхание, и осталась передо мной в сорочке. Держа ее за бедра, я чувствовал отпечатки корсета на ее коже.
— Задуй свечу, — прошептала она.
И это она разбудила меня, когда в первых рассветных лучах, пробившихся сквозь занавески, стали различимы кровать и шкаф на фоне не спешившей уходить ночи. Рози разбудила меня поцелуем в губы и щекотаньем своих волос, упавших мне на лицо.
— Мне надо вставать, — сказала она. — Не хочу, чтоб твоя хозяйка меня застала.
— Времени еще сколько угодно.
Ее груди, когда она склонилась надо мной, налегли мне на плечо. Вскоре она встала с постели. Я зажег свечу. Рози повернулась к зеркалу и поправила прическу, а потом глянула на свое нагое тело. Талия у нее оказалась тонкая; при осанистой фигуре тело было очень стройным; крепкие высокие груди выступали, словно изваянные из мрамора. Тело, созданное для любви, в свете свечи, соревновавшемся теперь с наступающим утром, оно было все серебристо-золотым, единственными пятнами выделялись тугие темно-розовые соски.
Одевались молча. Она не стала натягивать корсет, а просто скатала, я же завернул его в газету. Мы на цыпочках прошли по коридору, и, когда я открыл наружную дверь и мы вышли на улицу, рассвет встретил нас, как трущийся о ноги шустрый котенок. |