|
Ну а про Нынран и вовсе что сказать, старая она, её бы на покой, пусть себе на покрывалах лежит и трубку покуривает.
Это её время, говорит Тыкулча. Усмехается Хозяин в усы, качает головой. Кажется, что её, а на деле не её. Время Нынран – это когда снег метелью поднимает, когда ты в тёплой яранге сидишь, а снаружи стихия бушует, когда олени только и делают, что спят да ягель жуют, суровое время, но бурное, страшное, беспокойное. А нынешняя зима – это не время Нынран, это белая тьма, это тишина, какой быть не должно, и после неё не придёт время для Окко-Эн, и время для Вакат-Ваал, и время для Ив-Нэвыт. После неё ничего не придёт, всё закончится, закруглится, завершится. Не будет больше ни зимы, ни весны, ни лета, ни осени, ничего не будет.
Тыкулча молчит, нечего ему сказать, не хватает ему мудрости, он человек простой, всю жизнь в сендухе прожил, ничего, кроме снега да лишайников, не видел, да и не нужно ему ничего больше. Молчит и Хозяин, всё, видимо, сказал, нечего больше добавить. Встаёт, отходит от очага, зовёт: Ив-Нэвыт, Вакат-Ваал, убирайте еду, а потом к Тыкулче снова: ну пойдём, раз отдохнул, поедем домой. Встаёт Тыкулча, откуда ни возьмись появляются Окко-Эн и Нынран, весна и зима, молодая и старая, и одевают его, обряжают, а Хозяин – глядь, и одет уже, и не сам вроде одевался, и полуголый, в одной рубахе у огня сидел, а вот уже и к выходу готов.
Выходят они наружу, а там белым-бело, только собаки ждут, да олени торчащий из-под снега ягель объедают, да ковёр цветастый на снегу лежит присыпанный, видно, выбивал его кто из жён, чистил. Тыкулча оборачивается нерешительно, смотрит на хозяйских женщин, выстроились они рядом, глядят вслед. Машет им Тыкулча, чуть руку поднимает, и они машут, редко они гостей видят, редко теперь.
Забирайся, говорит Хозяин, и Тыкулча лезет в нарты. Хозяин поднимается следом и трогает. Нарты едут мягко, как по пуховой перине, Тыкулча сидит и смотрит назад, на ярангу, которая становится всё меньше, меньше, пока наконец окончательно не исчезает в белизне. Хозяин правит, правит, а потом говорит через плечо, не оборачиваясь: расскажи мне о сыне. О сыне? – переспрашивает Тыкулча. О сыне; я же тебе рассказал, так теперь и ты мне расскажи, а то молчишь, молчишь.
Он умер, говорит Тыкулча. Вот и расскажи, и сам заодно вспомнишь, какой он был, память – штука такая, не вспомнишь сейчас, забудешь навсегда. Он был совсем крошечный, отвечает Тыкулча. Говори, говори, подбадривает Хозяин. Зачем? – спрашивает Тыкулча. А ты попробуй, легче станет. Он… я не помню почти, я держал его на руках, и он плакал, и плакал, и плакал, ничего больше, я пытался его утихомирить, и свистел какую-то мелодию, не помню уже, и напевал, но он всё равно плакал, я никак не мог его успокоить, а потом возвращалась Анка-Ны и брала его, и он сразу замолкал, ему даже не надо было прикладываться к её груди, ему хватало просто вот этого внимания, материнских рук, а я ничего не мог, я ничего не умел, мне было семнадцать лет, я уходил прочь и я тоже плакал, но внутри, без слёз, потому что чувствовал, ничего, ничего не будет иначе, и даже страшнее: ничего, ничего не будет вообще, всё застит белым, и его, и меня, и Анка-Ны, всех нас. Он родился зимой, в самые морозы, обычно так не делают, младенец должен родиться весной, но мы были молодые идиоты, мы не считали месяцы, у нас получилось случайно, и вот он в середине зимы, когда мы все подтягиваем животы, а ему нужно молоко, только у Анка-Ны его мало, хорошо, есть ещё одна женщина, такая же дура, у неё хватает и на своего, и на нашего чуть-чуть, но ребёнку нужен воздух, и нужно солнце, и нужен ветер, а он видит только подземный схрон, лица в отблесках факелов, он дышит потом и смрадом, он пьёт отравленное молоко уставших матерей. И Анка-Ны говорит мне: я не хочу видеть, как он умрёт, я не хочу, но он умрёт, это все знают, я унесу его, и мы не увидим этого, и я знаю, о чём она, она хочет, чтобы он замёрз и стал Стеклом, она может выйти днём на несколько минут, оставить его, и всё, а весной мы найдём его там, где она его оставит, и положим в землю, продолбим ради него мерзлоту. |