Но что же будет дальше? Ведь только когда Эсфирь была спокойна и довольна, Мойшеле мог заниматься своими делами: разговаривать по телефону с бухгалтером Лазарем, писать письма, читать финансовую полосу «Курьера варшавского». Когда же Эсфирь была в расстроенных чувствах, он ничего не мог делать: ни спать, ни есть; на коже появлялась сыпь, и все тело нестерпимо зудело; постоянно ныло под ложечкой, и он едва сдерживал слезы.
— Ай-яй-яй, — задумчиво прошептал Мойшеле, — она просто ноги об меня вытирает. А что я могу поделать? Она не виновата, так уж она устроена. Не может не влюбляться. Это как болезнь.
Мойшеле поглядел в окно и увидел, что наступил вечер. Уже зажгли бледно-голубые шары уличных фонарей. Снегопад прекратился, и лишь иногда одинокая снежинка, трепеща, слетала вниз мимо освещенных окон. Город тонул в серебристо-лиловой мгле, какая — как говорят — бывает в тех северных землях, где ночь длится месяцами. Стояла невероятная, почти осязаемая тишина. Неужели уже наступила Ханука? Чтобы сделать Эсфири приятное, Мойшеле развил в себе интерес к антиквариату и стал покровителем искусства. Он собрал прекрасную коллекцию ханукальных светильников, которые так и стояли без употребления, поскольку Мойшеле давно сделался атеистом.
— Запахни халат, Эсфирь! — не выдержал он наконец. — Ведь холодно.
— Мне не холодно.
— Эсфирь, хватит, пора положить этому конец! — Он сам не ожидал от себя такой храбрости.
— Ты опять за свое?
— Послушай, я тебе прямо скажу: это же бессмысленно! Если ты не можешь побороть свое чувство, надо покориться.
Эсфирь нетерпеливо передернула плечами:
— Что же, по-твоему, мне нужно сделать? В ноги ему упасть, что ли?
— Совсем нет. Просто позвони ему. Грех быть такой гордой. Он наверняка тоже мучается. Вы оба просто с ума сошли!
Голос Мойшеле окреп. То, что Эсфирь не оборвала его, придало ему уверенности. Эсфирь поплотнее укуталась в халат. В наступившей тишине громко заскрипели диванные пружины. Эсфирь тяжело вздохнула. Мойшеле испугался, что она закричит или даже запустит в него туфлей, но этого не случилось. Эсфирь продолжала ворочаться на диване, как человек, терзаемый бессонницей. Мойшеле, болезненно реагирующему на каждый скрип пружин, даже показалось, что дивану каким-то образом передалось беспокойство Эсфири.
— Не буду я ему звонить! — заявила Эсфирь, но каким-то неуверенным тоном.
— Тогда я сам ему позвоню!
— Что? Ты, конечно, можешь делать что хочешь, но из моего дома ты ему звонить не будешь. — В голосе Эсфири зазвучала угроза. — Если ты такая тряпка, давай! Пресмыкайся, ползай перед ним на брюхе, как жалкий клоп!
Последнее оскорбление словно бы вырвалось у нее помимо воли. Эсфирь замерла. Мойшеле испытал боль, ведомую лишь тем, кто понапрасну жертвует собой. Никогда еще она не говорила с ним так жестоко.
«Ох, до чего же я докатился, — уныло подумал он. — Что бы сказала мама — мир ее праху?» Мойшеле словно прислушивался к собственному унижению.
— Ну все, хватит! — сказал он вслух, сам не зная, что имеет в виду: развод или самоубийство.
А дело было в том — и Мойшеле в глубине души это сознавал, — что он тоже соскучился по Куве. Он привык к его шуткам, анекдотам и бесконечным насмешкам над другими художниками, скульпторами и критиками. Неисправимый Кува всех передразнивал: писателей, преподавателей иврита, завсегдатаев вегетарианских ресторанов и великосветских дам, которые заказывали у него портреты и мраморные бюсты. Несколькими словами он мог нарисовать карикатуру. Он никого не щадил, но его общество почему-то всегда улучшало Мойшеле настроение. |