Изменить размер шрифта - +
Немудрено, что они завидуют евреям.

— Прошло уже восемьсот лет, — сказал я Двойре и самому себе, — а мы все еще чужаки.

— А разве мы в этом виноваты? Это они хотят сжить нас со свету. У тех, кто воевал, осталось оружие. Они тут каждую ночь палят, просто так, чтобы попугать стариков.

«Что скажешь на это, Жан-Жак Руссо? — подумал я. — А ты, Спиноза? Неужели и это часть Божественного промысла?»

Когда мы вышли из трактира, Двойра сказала:

— В городе люди еще как-то сохраняют человеческий облик. А здесь все так грубо и уныло. Папа говорит, что нужно каждый день благодарить Бога, что мы еще живы. А правда, что вы писатель?

— Я хотел бы писать.

— Книги?

— Да.

— Вы, наверное, много учились. Я нет. Этке отдали в польскую школу, а мне нужно было приглядывать за детьми. Один раз мне наняли учителя, так он оказался прохвостом. В ящиках наших рылся. Папа отослал его обратно в город посередине учебного года.

— Я слышал, вы уже обручены.

Двойра остановилась.

— Да, с Зеликом, владельцем мельницы.

— Что он за человек?

— Хороший парень. Он унаследовал дело отца. Мы с детства знаем друг друга — вместе играли на плотине. Он завтра к нам зайдет. Он знает польский, но еще хочет брать у вас уроки иврита. Папа считает, что мы не должны заниматься вместе. А что тут такого? Папа такой старомодный!

Мы вновь подошли к дому реба Нафталии. У крыльца я, помявшись немного, спросил:

— Простите, а где здесь уборная?

Двойра ответила не сразу.

— У нас нет уборной. Просто зайдите за кусты. На все местечко одна уборная — во дворе у ксендза.

— Понятно.

Двойра быстро вошла в дом. Я остался на улице. «Завтра же уеду отсюда», — решил я. Утопая в снегу, я потащился за дом. Мне едва исполнилось восемнадцать, а я уже был лишним в этом мире. Мой отец уехал из Варшавы и стал раввином в маленьком местечке в Галиции. Все тамошние евреи были хасидами, последователями белзского рабби. Мне нельзя было вернуться к родителям с моими бритыми височками, светскими книгами и рукописями, одетым по современной моде — из-за меня отец мог лишиться работы. В Варшаве у меня никого не было. В Билгорае я жил на уроки иврита, но с каждой неделей учеников становилось все меньше. Я был ужасно стеснительным и страдал от навязчивых мыслей. Похоть мешала мне спать по ночам. Мой мозг ворочался, как жернов. В воображении я вел долгие споры с писателями, философами и самим Богом. В одном журнале я прочитал эссе о Гартмане и пришел к выводу, что он единственный последовательный мыслитель. Человечеству надеяться не на что — я целиком и полностью разделял эту точку зрения. У людей есть только один выход: покончить с собой. Но на это Гартман, так же как и Шопенгауэр, говорил «нет».

Я и не подозревал, что ночь может быть такой долгой. На моих часах было без четверти восемь, а в доме Нафталии все уже спали. Поднявшись к себе, я сел писать пьесу, стараясь подражать ибсеновской «Когда мы, мертвецы, пробуждаемся». Измарав три страницы, я швырнул их в печку, где дотлевали последние угольки, и принялся за алгебраическую задачку, для решения которой пришлось применить уравнение второй степени. Недавно я прочитал «Пролегомены» Канта. Если количество — не более чем категория чистого разума и не имеет никакого отношения к «вещи в себе», какой смысл развлекаться математикой. Я перечитал несколько теорем в «Этике» и вдруг разозлился и на Спинозу, и на себя самого за свое преклонение перед ним. Доказательство бытия Божия через определение Его как высшего начала слишком просто и поэтому неубедительно.

Быстрый переход