Изменить размер шрифта - +
При этом он все время смотрел на раскрытое окно. За окном было тихо. Наверно, дом этот был предназначен на снос. Нижние окна заколочены досками, а в верхнем этаже горел свет только в двух окнах. Там еще жили.

Под окном мы остановились.

— Тихо. Молчи и жди, — сказал Бон-Иван.

Спустя некоторое время за окном раздалось несколько аккордов, а кто-то откашлялся так, как откашливаются обычно тенора, как откашливается по привычке дома мой папа: в маску. Потом красивый мужской голос пропел, как бы пробуя: «Я вас любил…». Что-то очень знакомое в голосе послышалось мне. «Я вас любил…» Но у меня не было сил вспомнить, где и когда мог я слышать этот голос. Мне хотелось спать, никого не видеть, и ничего не слышать, и ничего не чувствовать. А тут почему-то я должен стоять под чьим-то окном и слушать голос какого-то тенора, который поет и переживает так, что я снова должен переживать за всех и за себя это самое «Я вас любил», переживать и за папу, и за этого тенора, и за тех, которые любили беззаветно, и за тех, которые сейчас любят беззаветно и еще будут любить беззаветно… В голосе певца были воспоминания, но не только свои, а чьи-то еще, как будто бы и мои, и еще чьи-то, и чьи-то еще… «Я вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем, но пусть она-а-а…» Я отвернулся от окна и встретился со взглядом Бон-Ивана, с его вопрошающим взглядом: «Теперь ты понял, что я тебе дарю?.. Я дарю этот романс и голос этого прекрасного певца… Не правда ли, какой прекрасный голос у этого тенора?.. Я тебе дарю этого тенора!.. Ты знаешь, как его зовут?» — «Его зовут… его зовут, — ответил я глазами Бон-Ивану. — Да ведь это же поет мой отец?..» — «Да! Да, это поет твой отец! — подтвердил Бон-Иван. — Он давно уже репетирует, начиная все заново».

Папа! Да ведь это же поет мой папа! Ведь это Бон-Иван дарит мне моего отца, того самого, что когда-то был изображен на портрете в синем фраке со вздернутой от движения фалдой, а не того, что все еще не нарисован на картине в роли генерала Раевского… С криком: «Папа!» — я рванулся к двери с поднятыми руками, но Бон-Иван перехватил мое движение и, закрыв мне рот рукой, прижал к стене дома.

— Тише! Его сейчас нельзя волновать!

Я гладил шершавые кирпичи старого дома и шептал:

— Я хочу к отцу. Я хочу к отцу! Пустите меня к папе!.. Я всю жизнь думал, что он… А он!..

— Тише! Ради бога, тише! Тише… Подранок ты мой любимый…

Руки Бон-Ивана, удерживавшие меня, передавали мне свою даже через курточку ощутимую, самую теплую температуру на земном шаре, теплоту живого и доброго человеческого тела.

За распахнутыми окнами в комнате кто-то взял на пианино несколько вступительных аккордов, и отец запел теперь уже по-настоящему, в полный разлив своего удивительного голоса то, с чего начались все несчастья у нас в доме, — папа запел арию Дубровского. Арию с той самой чертовой нотой, что на премьере в Большом театре папа взял на октаву ниже…

Я замер. Каждый аккорд, каждый звук, каждое слово пробуждали и меня забытого, каким я был в детстве, и те разговоры, что я слышал, и не понимал, потому что я был слишком маленьким, и то, о чем говорили взрослые много лет назад, и все сейчас становилось понятным.

«Ты знаешь, — сказала однажды мама, — когда у хирурга во время операции от напряжения появляется пот на лбу, он говорит сестре: «Плечо…» Когда случилось тогда в Большом, папа сказал это самое «Плечо», и Бон-Иван появился в нашем доме, он прилетел из Владивостока… Никогда не забывай об этом…»

Слушая эти слова, облеченные в звуки, я вспомнил слова Гронского:

«Я, конечно, никогда бы не желал Антону Чехову плохо себя чувствовать, но вы знаете, иногда я начинаю думать, что не будь он из-за своей болезни приговорен к Черному морю и к Ялте, не тоскуй он там по Москве, — может, чего-то и не было бы в его рассказах».

Быстрый переход