Но многим обезьянам в этом смысле очень не повезло. Например, твоей.
— Он с нами разговаривает, как те укротители лбов.
— Счастье, что у тебя низкий лоб, а то с высоким лбом ты бы такое понапридумывал, — сказал я.
— Рисовать… на прощание будешь? — спросил глухо Умпа.
— Вы знаете, как вы очутились здесь, в двадцатом веке?
— В капусте нашли… в кислой… — сказал Сулькин.
— При помощи папы и мамы, — серьезно ответил Проклов.
— Не угадали, — сказал я, — через глупенькие гены, по току крови, ныряя из поколения в поколение, доплыли вы до двадцатого века. Только что приоделись… — И я нарисовал, как я это все представляю.
— Интересная картина, — сказал Проклов, разглядывая рисунок в свете мотоциклетных фонарей.
Умпа порвал мой рисунок, потом вырвал у меня из рук фломастер и сломал его. Я достал из кармана другой фломастер, но Умпа переломил и его, затем он обшарил все мои карманы и выгреб все фломастеры, блокноты и карандаши и забросил все это в кусты.
— Я могу рисовать и словами, — сказал я и продолжал: — По раскаленной пустыне, обливаясь потом, ползет человек, в руках у него цветок, и он кричит на всю пустыню: «Полжизни за вазочку с водой!..» Впрочем, нет, это все так… Это Левашов голубого и розового периода, сейчас мне хочется совсем по-другому и совсем об ином. Пасмурный, серенький день. Строение с высокой кровлей, осенние поля стелются к горизонту. Скворечники опустели. Тишина. Затянутое слоистое небо, лишь у самого горизонта просвечивают серебристо-сиреневые краски заката. И в щемящей поре поздней осени свое очарование, своя затаенная красота… А по дороге мимо строения идут двое…
— А куда идут эти двое? — басом спросил Умпа.
— На край света, — ответил я.
— На край света, говоришь? — переспросил Умпа. — А не на Петровку, тридцать восемь, они идут, эти двое?.. Ты на Петровку зачем ходил? — спросил Умпа, напрягаясь всем своим телом идеального натурщика. — На Петровку, говорю, зачем ходил? С тем лысым?
— Поговорить, — сказал я, — по душам.
— Ну и сколько же там тебе дали за душу? — Эти слова Умпы я пропустил мимо. Во мне опять поднялась ненависть к нему — и спокойствие.
— Не дыши глубоко, — сказал я ему, — не отнимай кислород у хороших людей!..
— В газетах будут писать, — сказал Умпа: — «За десять минут до инвалидности он еще шутил, смеялся и даже рисовал».
— До чьей инвалидности? — спросил я. И вдруг увидел в руке Умпы нож, вернее — кончик, самое жало, металлический язычок, зажатый по-фински в щепотку концами пальцев. Рука с ножом быстро вознеслась над головой. Я отскочил в сторону. Там, где только что было мое лицо, сверкнуло жало ножа. Гитара Проклова просвистела возле меня и ударилась о руку Умпы. Нож выпал, со стоном звякнули струны.
И здесь неожиданно для всех и для себя я ударил Геннадия, изо всех своих сил ударил в горло, через которое он так жадно втягивал воздух. Раздался жуткий крик. Я удивился: неужели было так больно? Умпа изогнулся, и вдруг Проклов почти одновременно со мной снова ударил Геннадия по голове.
Я дрался, чувствуя, что со мной что-то происходит незнакомое. Я не знал, что ужас нашествия страха и радость отсутствия страха вызывают одно и то же чувство. Как будто все, что размещалось в четырнадцати миллиардах клеток мозга, стало влезать в одну клетку… И тысячи вопросов раздирали на части эту мою несчастную, одну-единственную клетку. |