Что они знали, что они пережили, эти люди, что скрывали и чего могли «не стыдиться»?
Саша стал расспрашивать об этих людях у тех, кто был поразговорчивей, у своих, у Пожилой Дамы. Это были странные, жалкие и печальные люди. Один из них писал какие то славильные гимны, потом отсидел срок, а выйдя, продолжал славословленья. Он, как дитя, показывал всем крошечный японский диктофон, свою новую дорогую игрушку – может, в безобидности этого материального предмета он видел какое то оправдание тому, что он делал, или, точнее, что с ним происходило. А другой гордился тем, что он все деньги тратил на продажных женщин, – он мог сказать что угодно и написать что угодно, но зато потом он швырял эти нечистые деньги на корыстных женщин и оставался ниш, что словно искупало его торговлю своим даром. Был еще один, о котором было известно, что в тяжкую пору он украл чей то роман, издал его и с той поры не написал ни слова – просто жил как писатель. Было еще несколько таких, кто разменялись на пустяки, но Саша осознал в один горький момент, что все они начинали как гении, что у них были те же претензии, что у него, но они так же, как он, не могли сделать невозможного, такого, чего еще никто не делал, и они стали делать то же, что делают все, чего ждут от них издатели и редакторы…
С мазохической пристальностью Саша наблюдал теперь за жалкими разговорами и ужимками этих людей. Однажды он указал на них Лёхе, с которым когда то очень дружил в общежитии.
– Ну и что? Они свое пожили, – сказал Леха беспечно. – При Сталине, кстати, легче было – точно было известно чего, куда. А ты, между прочим, посмотри на них внимательно, на этих писателей, – одни евреи… Во всяком случае, много…
Саша согласился с этим наблюдением, но его проблем это открытие решить не могло: он панически страшился этой судьбы, он боялся прожить так, как прожили эти люди, боялся такой же, как у них, старости, боялся их прошлого, их настоящего.
Почти каждый день на прогулке он видел сквозь штакетник забора Маститого. Маститый прогуливался по садику своей дачи, горделиво оглядывал дом, иногда трогал его стены, ворота. Но иногда он бросал вдруг тоскливый взгляд на штакетник забора, и Саша читал в этом взгляде страх перед одиночеством. Саше даже показалось однажды, что Маститый хочет окликнуть его, позвать к себе в дом, однако в последнюю минуту он, видно, одернул себя и резко отвернулся. Может, он застеснялся минутной слабости. А может, Сашино присутствие в доме лишило бы его этой последней радости – радости единоличного нерационального обладания огромным, пустым домом, и садом, и всем, что в саду и в доме…
Как то вечером на общий сабантуй приехали из города Острогин с Федей и еще много много своих. Была попойка, были все те же партийные разговоры о том, кого еще надо прижать к ногтю и свернуть в бараний рог, а кого из своих поддержать или двинуть и как лучше дать жидам по носу. Саше еще хотелось по временам поговорить о своем, о главном, но он все точнее ощущал, что разговаривав уже не с кем и поговорить не придется. Он встал незаметно в разгар пира и пошел кружить по дорожкам между заборами, дачами, деревьями, замерзшими лужами, а вернулся в Дом к самому разъезду гостей и возле колонного портика у главного входа нос к носу столкнулся с Федей.
– Вот кого я люблю! – закричал, облапив его, пьяненький Федя. – Нет, братцы, точно, вот кого я люблю! А какие стихи пишет Неваляшка, о братцы, такие, я вам скажу, пошли стихи… Слушай! Нет, слушай… – Федя вдруг стал говорить жалобно, чуть не плача. – Слушай, а почему вот мы никогда не сядем, ни о чем таком не поговорим, а? А когда поговорим? Все завтра да завтра… Вот сегодня ты живой, а завтра… Нет, правда, Саш, отчего? Есть идея! Сейчас мы едем ко мне – мы сидим, мы травим, мы еще раздавим пузырек, а утром ты вернешься на свои уроки, будешь учить про амфибрахиев… Довезешь нас, Кондратьич, а?
– Конечно, – сказал Остроган, – только прыгайте скорей в машину, а то братва набежит, всем места не хватит. |