Так что вы сейчас скажете, что я обязан любить всю набережную, как мое излюбленное местечко? Нисколько. Если детям моим будет все равно или племянникам, пусть они и считают так. Детям, конечно, уже будет все равно… Там, между прочим, в этом же самом русском журнале, один русский поэт написал, что мы приезжаем сюда не жить, мы приезжаем сюда уже умирать. И это, может быть, хорошо сказано, потому что он поэт и все понимает но если это сказать людям раньше, людям, которые едут пожить…
Хохот в магазинчмке стал такой громогласный, что длиннорукий не мог продолжать больше – без ущерба для своего достоинства, без ущерба для смысла.
Синьор Акиле хлопал по плечу своего друга, и оба они хохотали, совершенно счастливые. Потом друг синьора Акиле опять начинал говорить что то, быстро быстро, и синьор Акиле умирал со смеху. Заметив, что русские обратили на них внимание, синьор Акиле объяснил им на ломаном английском, который они поняли с грехом пополам, что этот его друг очень смешно шутит по неаполитански, это трудно перевести на итальянский, но это смешно по неаполитански, а друг его, как и он сам, из Наполи, из Неаполя.
– Вот так мы и узнали, что товарищ шутит, – сказал длиннорукий. – А то нам сроду было не догадаться. Но мы с вами уже никогда не поймем его шутки, потому что стихи и шутки ни к черту не годятся в переводе, а мы с вами никогда не научимся понимать живую, нормальную речь на всех этих ихних языках – неаполитанском, австралийском, баварском – вот еще на ростовском, на одесском…
– На яхромском, – сказал Саша.
– Да, да, на яхромском, на жмеринском (потому что мой папа был из Жмеринки), на харьковском, даже на московском – это да. Зато вы бы слышали, как чешут по итальянски мои дети – как сумасшедшие. По моему, они уже говорят лучше, чем итальянцы, но я, конечно, могу ошибаться, потому что сам я уже никогда не узнаю, хорошо ли они говорят… Таки скучно, мальчики.
Саша пытался представить себя безъязыкого: вот он лежит в кресле на колесах, парализованный, и какая то женщина возит его, толкая это кресло перед собой огромной грудью.
– В этом русском журнале, – сказал длиннорукий, дотягиваясь своей грабкой до самого дальнего и тощего журнальчика, – я прочел, что это на меня так действует разреженный воздух свободы… Но только там было не сказано, что, может быть, мне пока ходить в маске. Черт его знает, если бы я был итальянец, то, наверно, у меня было бы до черта свободы и, может, я бы дышал всей грудью, – хорошая страна. А люди какие хорошие… Чао, синьор Акиле, ариведерчи! – На улице длиннорукий продолжал интимно. – Только они тут всем очень недовольны, нас это раздражает. Они говорят, что у них тут фашизм и что в Китае цветет настоящая жизнь… Что я могу им на это сказать? И стоит ли мне вообще с ними о чем нибудь разговаривать, до тех пор пока им не станет столько же лет, сколько мне сейчас. И знаете, они, может, очень свободные люди, но у меня нет совершенно никакого восторга от того, как они живут и что они говорят…
Они проходили вдоль длинной краснокирпичной римской стены, опоясывающей Палатинум. Внизу, на широком бульваре, сновали какие то неуверенного вида мужчины.
– Говорят, что это педики, – сказал длиннорукий. – Я не проверял. В Древнем Риме их было, наверно, еще больше, но тот Рим был хоть Древний…
Саша прочел, закрыв глаза, раскачиваясь в ритм колдовской музыке стиха:
А виноградные пустыни,
Дома и люди – всё гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба.
– Это вы сочинили? – спросил длиннорукий.
– Нет, это Блок. Семьдесят лет тому назад…
– Сочинял. И никто у него не спрашивал, Блок он или Блох, – сказал длиннорукий. |