— Да в Эрмитаже такое творится…
Тут Старыгин заметил, что Катаржина стоит в дверях, и скоро распрощался.
— Ты слышала? — он жадно выхватил у нее бутылку пива, хотя никогда особенно не увлекался этим напитком. — Вот видишь, это судьба. Мне нужно уезжать. В конце концов, я прибыл в Европу с единственной целью — отыскать следы «Ночного дозора». Прежде всего нужно спасти картину! А они, те люди, двойники персонажей картины, считают, что прежде всего нужно спасти человечество!
— Ты им не веришь? — медленно спросила Катаржина. — Ты считаешь, что все это пустое?
— Как я могу так считать, если произошло уже столько смертей? Они-то настоящие, я уверен… Тот последний уверял меня, что картина в безопасности. Они видите ли, прибрали ее пока для сохранности! Но где она? И когда можно будет получить ее назад? Нет, нужно ехать в Россию и искать там — теперь есть след, эта самая, как ее? —Выпетовская…
— Безусловно, картина важна, — сказала Катаржина, и отхлебнула пива из его бутылки, — но отчего ты так уверен, что она в России? Сам же говорил, что подменить подлинник на копию никак невозможно было в Эрмитаже — прошло слишком мало времени, картина была на виду. Стало быть, в Эрмитаж уже привезли подделку.
— Пожалуй ты права… — он почувствовал жажду, хотел выпить пива, но увидел, что на горлышке остался след ее темно-красной помады.
Старыгин вздрогнул, хотя помада была совсем не того оттенка, что рисунки на еврейском кладбище в Праге. Тем не менее пива ему расхотелось.
Он выбрал уже место для того изображения, о котором говорил Авраам. Между капитаном Баннингом Коком и представительной, ярко выписанной фигурой стрелка в широкополой шляпе с пером, Якоба Дирксена де Рой. Теперь он думал о том, чьи черты придать задуманному персонажу…
Впрочем, думал он недолго.
Конечно, это должна быть Саския, покойная и возлюбленная жена.
Но не та Саския, какой была она в последний год своей жизни, когда тяжелая болезнь источила ее тело и сделала ее капризной и раздражительной. И даже не та, какой она была в их первые, счастливые и радостные годы.
Это должна быть юная Саския, такая, какой он ее не знал, но какую все годы их супружества пытался найти в жене. Саския, пронизанная золотым светом нежности, не женщина и не ребенок, но и женщина и ребенок в одно и то же время.
Отчасти он выразил что-то подобное год назад, когда написал портрет Саскии в виде Флоры — с невзрачным цветком в руке, другой рукой придерживающую воздушные складки одежды на груди, Саския смотрит перед собой с загадочной, неопределенной улыбкой и затаенной нежностью…
Мейстер Рембрандт взял на кончик кисти немного густой прозрачно-золотой краски и нанес первый мазок. И тут с ним случился тот удивительный приступ, тот чудесный, родственный лунатизму припадок, каких не бывало уже несколько лет. Он забыл о самом себе, о своих повседневных заботах, забыл о времени, как бы потеряв сознание. Мир сузился до малой части холста, до густо измазанной краской палитры и нескольких кистей в руке.
Рембрандт бросался на картину, как на величайшего своего врага, наносил ей удар кончиком кисти, как будто в руке его была боевая рапира, точный, разящий, безупречный удар, и отскакивал, чтобы приготовиться к следующему удару. Он как будто сражался с неоконченной картиной, вел с ней кровавый поединок не на жизнь, а на смерть, но — о, чудо! — по ходу этого поединка возникала не смерть, но жизнь, картина оживала, начинала дышать и чувствовать.
В мастерской начало темнеть, работать стало почти невозможно, и только тогда мейстер Рембрандт опомнился. Он отступил от картины и взглянул на то, что возникло на холсте почти само, каким-то чудом, как бы без его участия. |