|
Я стоял, по-городскому размышляя об обуви, размышляя о том, что к ходьбе босиком, к травам, к гумнам привычные Марылькины ноги не источают зловония, что, запанибрата с землей, они землею и пахнут, в росе омываются, а я свои ноги, постоянно обутые да в школьных, костельных и домашних передрягах, во время классных собраний, во время исповеди, во время взбучек, в сандалях, в ботинках, в тапках потом истекающие, всегда с подветренной стороны должен держать.
Были такие деревни на Подгалье, в которых обувь надевали только к первому снегу. Босые ступни жителей за летние месяцы роговели и обрастали жестким котурном, вбиравшим в себя камешки, щепочки, листья, становившиеся прилепленной снизу историей пройденных дорог; осенью, когда первый иней белил траву, целыми семьями приступали к горскому педикюру: газда садился с ножом у ведра и, с детей начиная, всем срезал мозольные подошвы. Редко когда выхаживали босиком до святого Анджея, поэтому гадали на будущее по сокровищам, втоптанным, впечатанным в подошву, а потом и соскобленным с подошвы. Если, кроме крошек гравия и заноз из лесу, денежка к ступне прилипала, семье это сулило годы в достатке.
Слышал я и об укрытом где-то в стройном ельнике поселении, основанном заблудившимися браконьерами, которым не хватило сил найти обратный путь, и если снег в Татрах обычно начинал таять в мае, чтобы уже в августе радостно встретиться с заморозками, то там солнце редко добиралось до гребней крыш, мороз стелился тенью круглый год, а когда в этой промороженной околице черт желал «спокойной ночи», у него из пасти вместо серы шел пар; там мороз даже коней подковывал льдом, поэтому каждая живая душа — человечья, собачья, конская или какая другая копытная — имела онучи и обувку.
— Айда в хату! — наконец услыхал я испуганный Марылькин голос и счел это уважительным предлогом, чтобы войти в дом в ботинках, хоть и заметил в сенях скромный рядок обуви. Пошел на кухню, доски заскрипели у меня под ногами. Я прирос к полу, а под ним заливались половодьем плача бесстыжие всхлипывания бедности, такой глухой, что хоть ухо оторви, такой беспросветной, что хоть глаз выколи. Понял я тогда, что придется мне бедность полюбить, что все ее следы — точно родинки на молодой Марылькиной коже, что Нищета, эта примета подтатринская, от стерпевшейся и слюбившейся бедности появилась, ибо в любви все мы равны, и нет на свете большего богатства, чем обладать друг другом.
Марылька справлялась сама, чужих советов не от кого было слушать, отец в лохмотьях вместе с горным ветром гнал овец, мать померла от родовой горячки. Старый Семиот в деревню наведывался не чаще, чем эпидемия, поэтому шли по деревням слухи о том, что питается он живицей словно медом и после может месяцами продержаться на одном только овечьем сыре, что покрыт он не волосами, а шерстью, и что весь он уже омедведился, да и жив ли вообще, неизвестно, потому как спасатели пристрелили весной медведя в Мендзыстянах (кто-то из местных свадебку играл, дичью хотел деревню угостить, но сотрапезники замерли над тарелками, когда старый войт, который еще сибирский голод помнил, после первого куска прокаркал: «Не замай ентого, енто чоловичина!!»).
По доходившим до меня слухам, я положил глаз на дочку ведьмедя. Но в этом краю я готов был все допустить, лишь бы быть допущенным в школу любви, коей Марылькина обитель оказалась быстрее, чем успел я подумать о вступительном экзамене.
Я ждал, пока она подаст голосом знак из комнаты. Что уже готова со мной в темноте да в тесноте на родительском ложе перину в руину со смехом превратить. Ну и поимела меня. Мне бы хватило и малого глотка воздуха из уст в уста, но открывали мы друг другу заветные места и проваливались друг в друга, как в снег.
Я решил овладеть местным языком. Только это не так просто, хотя наши языки чувствовали взаимное влечение и мы без звука слизывали друг с друга слова; это не так просто, несмотря на мои усилия обменяться языками, потому что были мы языками наших тел, и каждое их сплетение сплетничало о том, как мы любились, а каждая пядь кожи с трепетом вспоминала о наших ночах. |