Изменить размер шрифта - +
Тот горский язык, который я пытался отцедить из стекавших с ее губ сладострастных воркований, был для меня лишен логики: только мне начинало казаться, что я уловил некое правило, как выяснялось, что это всего лишь стечение исключений.

Она шептала мне, и шепот ее искрился, как в одну слившиеся две капли слюны на губе, капля в каплю, точка в точку, а я — беспомощная кочка, ибо руки и ноги мои не ставили меня ни во что, отказывались подчиняться, ибо я подчинялся объятьям, нежностям, всему вдвойне, в два раза больше, вновь и вновь. Так мы откровенничали телесно, обессиленно раскрывая то одно, то другое перед лицом бесполезных слов, предлагая друг другу компенсации на языке немых, от которого у меня так немело сердце, что я впадал в прострацию, выпадая из простыней… Она дробила мою кожу до гусиной, и я ощущал себя частью чего-то большего, чем обычно, чувствовал, что мир воспаряет во мне, что я в том месте, где и должен быть, — на своем месте, потому что у нас вместе было столько уст, столько ног, столько душ, что, казалось, Бог, охранявший сакраментальное ложе, говорил с образка на стене: «Тебе лучше, чем мне».

 

Но вот в один прекрасный день, один из самых наших любвеобильных, она просит меня пошукать у нее вошек. Я удивляюсь, ну очень удивляюсь и спрашиваю:

— У тебя разве есть вши?

Она удивляется больше моего, смотрит на меня и спрашивает:

— А у тебе разве нету?!

Как же мог я не знать, проглядеть, я, хотевший так зашить нас в себе, чтобы потом было не распороть, хотевший соединить нас, как пузырьки воздуха подо льдом, как море с заливом после шторма; ведь все знаки беды давно уже должны были спрятаться в руно моего подбрюшья — как мог я допустить, чтобы обнаружился факт, столь безоговорочно разделяющий нас? Ее глаза подернулись стеклянной поволокой, и, прежде чем протекли слезой, я успел увидеть в них траву, щавель, стебелек, которым она играла грустно, молча, сидя, уткнувши подбородок в колени, на полене, на поляне под Лейовой, куда мы пришли за коровами посидеть в теньке. Она встала и пристыженно пошла отвязывать коров, всхлипывая, больно коля меня в сердце.

Я взмолился о пощаде, просил подать руку, а она, ничего не говоря,  подала мне веревку от коровы, и мы шли нога в ногу со своими коровами, коровы шли со своими слепнями, она со своими вшами, я со своими стоявшими в горле слезами. А когда мы дошли до дома, когда закрыли коров, она, даже не взглянув на меня, буркнула себе под нос «ну я пошла», а я ее тогда за юбку и ну просить, чтоб не обижалась, не уходила, а дала бы мне несколько своих вошек, чтобы те могли на мне размножаться. Я чувствовал, что только таким образом стану ей ровней, стану ее завшивленным пастушком, чувствовал, что мне больше не понадобится подражать речи горцев, что, когда наши вши сметут все различия, ничто нас не сможет объединить лучше, ничто не сможет нас лучше примирить.

Я просил хотя бы горсточку, хотя бы парочку, чтобы из нее выклюнулось то, что нужно.

В ответ на мою просьбу она склонила голову и позволила расплести косы. И тогда я увидел: ее волосы длинные черные, ее черные длинные волосы, ее черные волосы длинные, без резинок заколок погнутых шпилек, догола раздетые волосы, распустились ее волосы надо мною и заслонили мне свет, как лопух закрывал божий свет, когда мы ходили «на ручей» за этими округлыми камешками (голыши, гальки, никак не запомню) для фундамента. И положил я эти волосы бережно на пальцы, чтобы не рассыпались, не расплескались, не просочились в землю, и пил с этих волос умиротворяющую темень, втирал, вплетал, вглаживал в свои гадкие мещанские белобрысые кудряшки, в свою омерзительную чистоту, в свою запятнанность приятным запашком материнской заботы, шампуней, привычных банных процедур, в свою гнусную городскую причесочку. Я обвил себя ее волосами, как чалмой. Это был новый уровень доверительности, ибо, хоть до этого поверяли мы губам и рукам тайны своей кожи, я впервые почувствовал себя так щедро одаренным.

Быстрый переход