Изменить размер шрифта - +
Я обвил себя ее волосами, как чалмой. Это был новый уровень доверительности, ибо, хоть до этого поверяли мы губам и рукам тайны своей кожи, я впервые почувствовал себя так щедро одаренным. Я чувствовал, как ее вши мигрируют в мою блондинистую провинцию, как они целыми семьями поселяются на моем черепе, как они устраивают себе ложе на моей коже, лепят своды из моих лохм и выгрызают даты под сводами. Обустраиваются, копошась, хозяйничают, растекаясь зудом, плотно заполняют пустоты моих кудряшек, старательно возделывают целину, обозначая перхотью пограничные межи, упиваются кровью в честь terradeflorata моей башки.

Наши встречи теперь кончались неизменно этим чудесным шуканием вошек, этим прочесыванием пальцами-ищейками зарослей волос, и мне хотелось навсегда затеряться в царстве вшей.

 

Мать Юзуся первая заметила, что я чешусь чаще Харнася, хотя на его шерсть каждый четверг, как на ярмарку, съезжались все окрестные блохи.

Юзусь выругался на чем свет стоит и поехал аж на самые Кшептувки в аптеку за средствами массового поражения для зверинца волос моих. Его бабы должны были отныне меня пасти, от Марыльки отвести, отгородить, излечить. Ибо август к осени тянулся, приближалось возвращение родителя, и на память о каникулах я имел право взять себе все что угодно, только не вшей.

 

Меня заперли в доме, я ходил с накрученным тюрбаном из полотенца, воняя убийственной жидкостью, и чувствовал, что ношу на себе братскую могилу, что это настоящее избиение младенцев, что вечная разлука — вот удел семей, настигнутых этим погромом. Марыльку встретить все никак не получалось. Желая опорочить ее в моих глазах, супостаты рассказывали, что она, мол, ест песий жир (будто она одна! отец сам мне рассказывал, как в молодости, приезжая в деревню, не мог надивиться, отчего каждое лето у хозяина новый тузик; да, да, собачье сало полезное и дешевое). Говорили, что, когда она родилась, заклятие на деревню пало и за весь год ни одна из витовянок не родила сама, а все под кесаревым скальпелем. И чем больше хотели они меня напугать, тем сильнее во мне выла тоска, и утешало лишь то, что она там, за забором, что ведь живет, ходит, бегает, все такая же, как и до меня была, как и после меня будет.

 

В дождливое Успенье отвезли меня на телеге в Русинову Поляну. Я хотел вымолить у Приснодевы хотя бы огрызочек счастья. Но Она, должно быть, слышала мои печали уже давно, ибо после первой же молитвы увидел я Марыльку. В чудесной горской одежде, чистой, праздничной. Утопающую в песнопении. Удрал я от Юзуся во время мессы, когда тот голову преклонил и в грудь себя бил; я тогда украдкой, с пальцем на устах, пробрался в Марылькин уголок, схватил ее за рученьку, четками оплетенную, и мы в лес побежали, сквозь бурелом, сквозь колючие ветки, незнамо как добрались до самой травянистой глади Гусиной Шеи. И легли, вслушиваясь в свои дыхания.

 

Потом мы пошли, рука об руку, в горы, мимо изваянных во гневе Божьем и стоящих как в карауле скал, мимо склонов пологих, как круг спящего стоя в конюшне сытого коня, которого можно дружески похлопать, у которого можно погладить бархатные ноздри. И чем дальше мы шли, тем округлее становились горы, будто слепил их Бог и, умилившись, сгладил. Мы шли и днем и ночью и на заре, ступая вдоль границы тени, одной ногой по инею, другой по согретой солнышком траве.

И наконец пришли исполненные греховности часы лесные, взрывы хохота на урочищах, молочные поцелуи, утренние капли слюны, блестящие на коже, и мы, с ног до головы опутанные паутинкой поцелуев…

А когда ночью у костра в Дудовой сторожил я сон свернувшейся на моих коленях Марыльки, я загрустил по ней, поняв, что вот оно — еще одно из невозвратимых мгновений проходит.

 

Мы возвращались, всё откладывая расставание до самой деревни, предчувствуя, что после нашего появления времени попрощаться нам не дадут, и когда под покровом леса на последней его пяди я хотел как принято заплакать на прощанье, облить слезами печальное расставание, Марылька разразилась смехом.

Быстрый переход