Изменить размер шрифта - +
Кресло было покрашено, его отреставрировали, прикинула я, а потом продуманно состарили. Размывы краски поверх замазки не из мастерской ли Констанцы, подумала я. Утверждать было невозможно – почти невозможно, – наложены ли эти бледно-голубые пласты краски двести лет назад или на прошлой неделе…

– В прошлом месяце, – сказал Виккерс, поймав мой взгляд. При всех своих пороках Виккерса никогда нельзя было причислить к глупцам. – В прошлом месяце, – он вздохнул. – И да… я понимаю, что никогда не мог обвести тебя вокруг пальца, тот же реставратор, услугами которого всегда пользовалась Констанца. О Господи… – Он наклонился. Он явно решил сделать шаг вперед. – Поговорим лучше о Стини. Я понимаю, что должен был оставаться около него, но думаю, у меня просто не хватило духу. Умирающий Стини… Это так не вязалось с ним. Я не хотел быть свидетелем его ухода… Ах да, шампанское…

Он поднялся. У него слегка подрагивали руки, когда он протягивал мне бокал.

– Не будешь ли ты возражать, если мы выпьем за него? За Стини? Ему бы это понравилось… Ты же знаешь, что Стини никогда не питал иллюзий на мой счет. Наверное, ты думаешь, что я – жуткий трус… и, безусловно, права. В больничной палате меня просто мутит. Но, видишь ли, Стини меня понял бы.

Это была правда. Я подняла бокал. Виккерс грустно взглянул на меня.

– Значит, за Стини? За старые времена? – Он помялся. – За старую дружбу?

– Хорошо. За Стини.

Мы оба выпили. Виккерс опустил бокал. Положив руки на колени, он уставился на меня долгим вопросительным взглядом. В голубых глазах сквозила тревога: при всей склонности к внешним эффектам Виккерс оставался великим фотографом и обладал непревзойденной способностью читать по лицу.

– Тебе лучше рассказать мне… Я хочу знать… О нем…

Я задумалась, не рассказать ли Виккерсу о том, что Стини объявил всем, что решил умереть достойно и со вкусом. Он собирался приветствовать Гадеса как старого друга, с которым не раз встречался на прошлых вечеринках; через Стикс он намеревался переправляться столь же беспечно, словно скользит в гондоле по каналам Венеции; к лодочнику Харону он, я думаю, отнесся как к швейцару у «Ритца»: как бы Стини ни жалел расставаться с прошлым, он бы наделил старика перевозчика щедрыми чаевыми. Стини ушел, как и хотел: опершись на шелковые подушки; он был полон веселья – и в следующую секунду скончался…

Но было и то, о чем говорить с Виккерсом точно не хотелось. Этот внезапный уход последовал после долгих трех месяцев, в течение которых склонность Стини к лицедейству порой изменяла ему. Он страдал не столько от болей, мы видели это, но, как и предупреждали врачи, наркотический коктейль оказывал странное воздействие. Он заставлял Стини возвращаться в прошлое, и всплывавшие перед ним картины заставляли его плакать.

Он пытался передать мне то, что возникало перед его глазами, он говорил и говорил, часто до поздней ночи. Его стремление заставить меня увидеть то, что представало перед его глазами, было неодолимым. Я сидела рядом с ним, я держала его за руку. Я слушала. Он был членом моей семьи. Я понимала, что он хочет передать мне все дары прошлого до того, как станет слишком поздно. Мне было трудно понимать его: слова цеплялись друг за друга, образовывая паутину, в которой я не могла разобраться. Морфий превращал Стини в путешественника сквозь время, он наделял его способностью двигаться по потоку воспоминаний, вперед и назад, переходить от только что состоявшегося разговора к другому, что имел место когда-то давно, словно они происходили в один день в одном и том же месте.

Он говорил о моих родителях и о моих дедушках и бабушках, но я улавливала только имена, потому что в рассказах Стини они были неузнаваемы для меня.

Быстрый переход