Изменить размер шрифта - +
День за днем они медленно линяют внешне и ветшают душой; даже чья-то смерть, встающая вдруг в полный рост перед ними, не способна разбудить в их груди крик горя или стон отчаянья — они привыкли сопровождать жизнь молчанием. У них есть глаза. Но если и кроется на дне этих глаз то, что принято называть глазным дном, то наверняка это скользкое илистое дно; в холодном иле вязнут все движения текущей мимо жизни, и тухнут все ее краски — все, за исключением одной: серой. Рождаясь в серости, в ней вырастая, в ней любя, продолжая в ней свой род, они, барачные люди, слишком рано устают смотреть и видеть. Когда после каторжных трудов в угольных копях приходят они в свои тесные дома, рассаживаются у стола в ожидании скудной трапезы, состоящей из жареного на сале картофеля, то не покой, не радость в предчувствии ожидания отдыха, не сомнение в правильности устройства этой жизни и не желание оспорить прописные истины стоят в этих глазах, нет: одно покорство судьбе и каменная усталость — потому все их чувства слепы. И слепа бывает их ярость, и ненависть к инородцу, и восторги их, и обожание кумира — все слепо, слепо, слепо. Потому их голова не ведает, что творят их руки; эти руки — даже у женщин и у детей — корявы, тяжелы и грубы, они походят на окаменевшие корни погибшего дерева; никогда они не держали легкое гусиное перо над листом бумаги или хрупкий ветреный веер; их не грела никогда ласка пушистой муфты и не обтягивала лайка перчатки; ничьи губы не оставляли на них тепло поцелуя; их ладони жестки, шершавы и заляпаны гранитными кляксами мозолей — и гранит мозолей до блеска отполирован черенком лопаты, рукоятью серпа или ручкой шахтерской тачки; эти руки выполнены, в самом деле, в одном и том же материале — в таком сером, грубом, сухом материале выполнены корчи и конвульсии заброшенных, обглоданных ветрами деревенских плетней, — таковы они, ЕДОКИ КАРТОФЕЛЯ.

– Ты сядь, отдохни, — я подтолкнул копииста к телефонному столику, он тяжело опустился на стул.

– Ты делал копии Ван Гога? Почему? С какой стати? Только Ван Гога?

Да, только его… Из училища, с третьего курса, загремел в армию. Художники там — публика очень уважаемая, замполит быстро пристроил его к делу: транспаранты малевать, расписывать ленинские комнаты. Он настолько одурел от вычерчивания классических для советской социалистической иконописи профилей и анфасов, что всерьез засомневался: а сможет ли по выходе из этого паноктикума, густо украшенного кумачом, взяться за кисть. Служил он в Германии. Там не было увольнений, но для него делали исключение — замполит изредка брал с собой в город. Как-то он увидел — в витрине магазинчика, торгующего художественными поделками: масса копий, хорошо, добротно выполненных, в основном постимпрессионисты. У них там, у немцев, это было в моде. Скорее всего, поставлено на поток: кто-то Гогена размножает, кто-то Мане, кто-то Ван Гога. Потом, уже на гражданке, он подумал: почему бы и нет? Ну и занялся. Продукция пошла неплохо, были даже заказы. Один ненормальный заказал "Прогулку заключенных".

– Ты хочешь спросить, писал ли я это? — он кивком указал на дверь Музыки.

– Да.

– Нет, не писал.

– Почему?

– Не знаю. Вообще "ЕДОКИ КАРТОФЕЛЯ"… — он прикрыл глаза; наверное, восстанавливал в памяти линии и тона оригинала. — Нет, скопировать это можно. Но не в том суть. В этом холсте есть что-то такое… Его нельзя держать дома. Нельзя повесить на стену. Это опасно. И жить с ними, с ЕДОКАМИ, по соседству — тоже нельзя.

– Почему?

– Потому что если они рядом, если каждый день где-то поблизости, то можно… заболеть. Можно просто сойти с ума.

– Сойти с ума?

– Да, сойти с ума.

Я закурил, протянул ему пачку, он отрицательно покачал головой, постучал ладонью в грудь: легкие…

– Я понимаю, тебе трудно бросать свою копию, когда осталось сделать последний мазок… Но придется — если, конечно, не хочешь сделаться одним из НИХ.

Быстрый переход