|
Мы обследовали квартиру. Затхлые запахи хмуро стояли по углам, охраняя характерный воздух нежилья. Живописный оттиск нашего старого доброго неба заинтересовал охотника — правда, он заметил, что с таким потолком трудно жить: все время кто-то точит взглядом затылок. В дальнем углу, ближе к окну, штукатурка осыпалась, обнажив мелкую сетку тонких деревянных несущих реек; везде — на полу, на мебели, книжных стеллажах — лежал слой белой штукатурной пыли.
У моего охотника оказалось немыслимое, никак с внешностью не монтирующееся имя — его звали Зиновий. В самом деле, какое неудобное, холодное, неживое имя; большинство имен подвижны и наделены способностью теплеть: Иван Иванович — холодно; Ваня — уже теплее; Ванечка — ах, как славно разогрето слово уменьшительно-ласкательным суффиксом! А Зиновий… Я сказала, что буду звать охотника Зиной — а что, по-моему, это мило; и вовсе оно, как заметил бы классик "не застегнуто на левую сторону" — носят же мужчины имена Валя, Женя… В ответ на замечание относительно несоответствия имени и внешности он ощупал лицо, точно проверяя, все ли в лице на месте.
– Зина, ты еврей?
Он удивленно приподнял бровь и сказал, что не знает. Возможно, он грек. Или русский. Может быть, мордвин или чуваш. Точно он может сказать одно: он не негр и не китаец.
– Я в самом деле не знаю, кто я. Кто я и откуда взялся.
– Разве так бывает?
Он мрачно кивнул: бывает.
Потом мы заглянули ко мне.
Усевшись с ногами на бабушкин купеческий диван, я наблюдала, как он осваивается в новом месте: щупает корешки книг, щупает мои насупившиеся лыжи (три времени года они стоят, уткнувшись носом в угол, как наказанный за непослушание школьник) и осторожно присаживается на диван, точно опасаясь запретного соприкосновения с музейным раритетом (впечатление справедливо: диван мой — долгожитель; резьба, извиваясь, ползет по краю спинки и блеет какой-то путаный орнаментальный текст черного дерева; боковые спинки уютно выставляют локти в пухлых нарукавниках кожаной обивки; и ложе еще мускулисто, под кожей перекатываются тугие бицепсы — умели раньше мебель мастерить!). И дальше наблюдаю, как, покосившись на Веселого Роджера, хранителя моего девственного ложа, он поднимается, прохаживается вдоль стеллажей, растворяя туманные отражения лица в стеклах, и недоуменно ощупывает груду машинописных листов, возвышающуюся на рабочем столе (тоже бабушкина мебель, тех же древних негритянских кровей, что и диван):
– Х-м… Твое?
Мое — ветхие останки прошлой жизни; листы пожелтели, скрючились, греют гербарийно засохших тараканов; мое — опавшая крона диссертационного древа. Название ее я теперь и не выговорю… Однако можно рискнуть; кажется, звучит примерно так: "Проблема социальной детерминации искусства в работах прогрессивных мыслителей Латинской Америки" — Господи, какая тарабарщина! Груда кособоких, рахитично шаркающих текстов, глыбы глав, бетонные блоки параграфов, мертвый синтетический язык и долгий шлейф библиографии: произведения классиков, официальные документы съездов, угрюмые догматики вроде Агостии, Мариатеги, Арисменди, Тейтельбойма, Корвалана, Кастро, пересыпанные нашими отечественными эстетствующими ортодоксами; и все это для шарма расшито блестками, пусть и грубо, белыми нитками, пристроченными: Маркес, Картасар, Астуриас, Неруда, Льоса, Отера-Сильва, Онетти, Фуэентес… Тускло где-то мерцал Борхес — впрочем, он был решительно спорот научным руководителем.
– Детерминация? — Зина в мучительном раздумье сдвинул брови. — А что это значит?
А черт его знает: я и прежде-то не разбирала смысл этого понятия, а теперь и подавно не разберу; и слава Богу, что эта бумажная уродина, это в муках созревшее во мне дитя, этот недоносок с грацией неандертальца и ухватками вышибалы, так и не объявил свой младенческий крик в какой-нибудь сомлевшей от запаха пота и тоски аудитории, — не дошло дело до защиты. |