Изменить размер шрифта - +
Он не понимал, как я догадался.

 

3

 

Психопат опасен для общества вовсе не тем, что эпатирует публику на улицах; и даже непредсказуемость его опрокинутого поведения можно на крайний случай перетерпеть. Он тем опасен, что трансформирует свой идиотизм в пространство, в окружающую среду, а психопатия заразительна. Я подумал об этом, когда прибыл на место, где нашли "ньюс-бокса" запертым в железный контейнер.

Его занесло аж за сто тридцать километров от Москвы, в крохотный дряхлый поселок, заброшенный, тронутый проказой тлена, облизанный мхами — мхи ползут по стенам гниющих изб; мхи — это щупальца земли, щупальца крепко держат деревушку и скоро втянут ее в землю.

Один из домов оказался обитаемым — я заглянул. На деревянной лавке у окна сидела старуха. Она поглядела на меня без тени удивления, испуга, радости — без тени какого бы то ни было чувства; поднялась, пошла встретить. Шаг ее был тяжел, нетвердые ноги слушались плохо и разучились держать легкое тело.

– Вы что, одна тут?

– Одна, одна… Боле не осталось никого. Дак ты ж видал, нету никого, вот я есть.

Она полезла в сервант, шарила маленькими руками по полкам, трогала посуду.

– Угостить-то мне тебя вот нечем, — смутилась она.

– Вы-то, мать, чем тут живете?

– Много ль мне надо, — сказала она.

Она ведь так и умрет, подумал я, просто однажды утром не сможет подняться; будет еще долго лежать на кровати с железными шариками на спинках, глядеть в потолок и думать: поскорей бы уж. Но жизнь будет уходить из нее неторопливо, и кто знает, сколько пролежит, пока сердце не устанет и, устав, избавит от хлопотных мыслей: "кто ж меня на кладбище снесет?"

– Так вы совсем одна на свете?

Старуха ожила, заулыбалась пустым ртом.

– Зачем одна? Дети, внуки у меня. Так ведь в городе они, квартиры у них там, работы, некогда им тут! — она выговаривала какую-то очень важную и естественную для себя истину, бесспорную: им — жить в самый раз, а мне с Богом разговаривать пора. И все бубнила что-то про детей: какие они у нее славные, как у них хорошо, и, значит, у нее тоже хорошо; и невозможно было оборвать обстоятельный рассказ, потому что это и было тем главным, тем единственным, что у нее оставалось и что задерживало пока на этом свете.

– Вот, ты говоришь! — вдруг по-стариковски основательно принялась она меня укорять неизвестно в чем. — Вот, говоришь! А ко мне тут сын приезжал! Крышу делал. Шифер вон положил…

Видел я этот шифер… Наверно, просто раздел крышу какого-то соседнего, давно обезлюдевшего дома.

Вряд ли она что-нибудь знает — барачные люди по природе своей нелюбопытны, тем более в таком возрасте.

К вящему моему изумлению, она что-то вспомнила: да, был тут человек…

– Возраст? Какой из себя?

Она рассеянно ласкала большим и указательным пальцами уголки губ — чисто старушечий жест, обозначает задумчивость и блуждание в потемках пустой, беззвучной памяти. Память стариков видится мне в форме огромного колхозного амбара, откуда давно вымели все до последнего зернышка: пусто, пыльно, скучно.

– Какой? Дак, какой?.. Никакой. Обычный, человек и человек.

Это уже существенно: никакой — значит, как все мы, никакие люди в никаком городе.

– Еще это… Кхэкал он.

– Кашлял?

– Ну… Кашлял.

– Где жил?

– Да тут где-то. Вроде б, в котельной.

– Какой котельной? Нет же тут ни черта никакой котельной…

– Там… — она повела взгляд в сторону окна. — Недалече тут. Машинный двор раньше был. Ну, и котельная при нем. Сын, когда приезжал, оттуда шифер брал, с котельной… — она испуганно покосилась в окно, потом на дверь и перешла на шепот.

Быстрый переход