|
До тех пор, пока не проломлю кому-нибудь из них башку.
У моего дома два хода: обычный и черный — тот, что выходит во двор.
Если идешь черным ходом, тебе предстоит в совершенных потемках, медленной, осторожной ощупью преодолеть два лестничных пролета, свернуть направо, к моей двери, и нащупать на уровне человеческого роста звонок. Хорошо, что походка у лестницы с черного хода мелкая, семенящая, и ступеньки не подставят привычному человеку подножку.
– Дай руку… Да не цепляйся ты за перила! Давай за мной по центру. Вот так, вот…
– Почему по центру? — спросила она.
О, это священный ритуал. Если бы путь наш не был во мраке, если бы чуть выше — там лестница переламывается, образуя узкую посадочную площадку для почтовых голубей (здесь у нас расположены ящики для корреспонденции), над ящиками сигналил нам маячок лампочки, ты бы смогла заметить, что плоский серый камень ступеней по центру слегка подтоплен, промыт светлыми впадинами…
– Чувствуешь?
– Что? — переспросила она.
Чувствуешь — в плавные изгибы этих впадин затекло вещество нашего старого доброго неба, затекло и успокоилось навеки: ночные вскрикивания младенцев, тяжелый пот мужчин, занятых грубым, честным трудом, и ревматические стоны женских поясниц, быстро ржавеющих во влажном пару кухонных прачечных; и еще там есть скупые мужественные слезы детей, скрипящих зубами и по-собачьи выворачивающих скошенные глаза — дети следят за свистящим полетом тяжелого отцовского ремня; и есть оглушительное буйство свадеб, и медная густая лава похмельного похоронного оркестра, и теплый гейзер шампанского на именинах, и чуткое караульное бдение поминальных ста граммов под хлебной корочкой; и кровь, и пот, и слезы — такова эта сладкая влага, всю жизнь питавшая просторы нашего старого доброго неба.
Люди говорят — эти впадинки протерты грубыми башмаками жильцов — дом-то стар, он поселился у нас, в Агаповом тупике, еще в прошлом веке; когда-то, говорят, это был доходный дом.
Однако я твердо знаю — нет, не протерты.
Не протерты, а промяты — Господи, какие же тяжести надо было в себе носить, чтобы вот так прогнулся камень!
Дверь на втором этаже приветствовала нас — узкой полоской света.
Это все Музыка… Он, как и большинство барачных людей, пользуется черной лестницей. И часто забывает закрывать дверь.
Наверное, Музыка опять был со своей "старушкой" мандолиной на рынке, и ребята во фруктовых рядах ему налили.
За его дверью журчала мандолина.
– Это твой сосед? — она прислушивалась, склонив голову на бок.
– Можно считать, кровный брат…
Да, мы были братья — в нашем старом добром небе.
– Что он играет?
– Да ничего он не играет… Он просто — ждет.
– Ждет? — она вопросительно изогнула красивую бровь.
– Ну да… Когда с потухшей елки тихо спрыгнет ангел желтый. Спрыгнет, погладит по голове и скажет:
"Маэстро! Вы устали, вы больны… Говорят, что вы в притонах по ночам поете танго… Даже в нашем добром небе были все удивлены!" — вот что скажет…
– Это, кажется, стихи?
– Нет.
Стихи вмерзли в бумагу, но разве можно уложить в белый лист все это: тонкие, полупрозрачные руки, матовое лицо в темном пространстве сцены, где в углу, невидимый, тихо стонет рояль аккомпаниатора? И уложить это-особое-течение фразы, слегка подточенной изысканной картавостью… Нет, Вертинский и бумага плохо между собой ладят.
Я кивком указал на дверь: нам туда.
– Свет зажги! — потребовала она.
Я зажег.
Она стояла в центре комнаты, смотрела на меня в упор — и опять, как совсем недавно в машине, на губах ее созревала лисья улыбка… Однако эта улыбка и этот взгляд существовали совершенно самостоятельно, автономно — от ее змеиных телодвижений; от вялого сползания со спинки стула ее твидовой змеиной кожи; от легкого покачивания бедер, понуждающих юбку к медленному стеканию вниз, на пол; и от короткого, как видно, хорошо оттренированного шажка вперед — через твидовый же круг, мягко обволакивающий щиколотки. |