Пролетело отрочество… Тимофей очень вытянулся, под рубахой у него проступали острые лопатки, а на лице со впалыми щеками, резко очерченным подбородком, широкими, сухими, словно от неутоленной жажды, губами, полыхали огромные, строгие глаза. Лаврентий же, напротив, более прежнего раздобрел, оплыл, как свеча, у него появились два подбородка, уступами сбегающие к жирной шее, пухлые пальцы рук словно кто-то перевязал нитками, а мутноватые со ржавинкой глаза едва виднелись. Как и прежде, при ходьбе у него терлись щиколотки ног, в бедрах стал он много шире, чем в плечах, как и прежде, любил поесть и особенно – поспать.
– Вот ладно кто-то придумал, что можно спать, – сказал он однажды Тимофею, поскребывая щеки, покрытые скудной рыжеватой растительностью. – Хорошо, что не лошади мы и спим не стоя…
Грамоте Лаврентий обучался дома – приходил к нему монах. Но учился неохотно, под нажимом, готовый каждую минуту улизнуть от мучителя, и боярин Незда в конце концов с презрением махнул на сына рукой: «Слякоть, а не наследник». Решив же так, перестал обращать на него внимание.
В ПОХОД
Весна шла по новгородской земле, как всегда, неторопливо, приостанавливаясь, чтобы набраться сил и продолжать нелегкий путь сквозь заморозки.
В лесах меняли рога лоси, отбирали дупла у дятлов белки, из-под снега то там, то здесь победно пробивалась пролеска, радуя сердце веселой зеленью, и подсохшие проталины приветно зазывали к себе первых перелетных птиц.
На улицах Новгорода с утра начинала отбивать свои песни весенняя капель. Ноздреватый снег осел, и под мостом появились впадинки, похожие на глубокие норы. Деловитые грачи ворошили белыми клювами мусор у свалок Торга.
А там уже запушились овеянные теплым весенником вербы, вытянулись вдоль канав золотистые корзиночки мать-и-мачехи, сидя на плетнях, забили в колокольца овсянки, и сладкой слезой проступил сок на березовой коре.
Воздух в эти дни был чистым, словно настоянным на травах. Тимофей ходил, как хмельной, вбирая в себя весну, щурясь на пригревающее солнце, прислушиваясь к говорку ручьев. Не его ли, Тимофея, зовет синица: «Ти-фи… Ти-фи…»? Не ему ли кивает пурпурной головкой медуница?
С детства любил Тимофей собирать цветы и травы, разглядывать каждую былинку, что попадалась на глаза. Бывало, пойдет с матерью по грибы и покоя не дает ей расспросами. И тащит домой найденное добро, рассовывает по заветным углам мохнатые ольховые сережки, ветки лесной, сладковато пахнущей козьей ивы, жука-цветоеда…
Но что это? Неужто вечевой колокол? Тимофей побежал к Ярославову дворищу.
Вечевой колокол гудел тревожно и требовательно, сзывал на Великое вече.
У каждого колокола в городе был свой голос: один вызванивал глухо и тяжко, словно простыл; голос другого выплывал вольно и гибко, как лебедь на озере; третьи бранчливо переругивались тоненькими голосами.
Вечевой можно было узнать из сотен: в него били «в один край». Он звал, будоражил, ему нельзя было не подчиниться.
По Славной, Большой Пробойной, Буянной улицам, мимо низких лачуг, задымленных кузниц, мочил с кожами, от которых нещадно разило, спешили на площадь дегтяри, лодочники, шильники, котельники; перекликаясь на ходу, собирались под стяги своих улиц.
Тимофей устроился поближе к степени – высокому помосту, на котором уже стоял лицом к Волхову Незда с шейной печатью посадника на зеленом кафтане.
Незде на вид немногим более сорока лет. У него продолговатое, в холеной светлой бородке лицо с прямым хрящеватым носом, высокий лоб, тонкие извилистые губы. Темные глаза сидят глубоко, приглядываются ко всему с какой-то особенной сосредоточенностью, словно изучают, хотят проникнуть в скрытое от других.
Посадником боярин Незда стал недавно, но добивался этого долго и упорно. |