Вече заклокотало, как Волхов в непогоду:
– На немцев!
– За новгородскую правду! В поход!
– Встанем насмерть!
– Положим головы за святую Софию!
– Изомрем честно за Великий Новгород!
– На немцев!
И Тимофей кричал исступленно:
– В поход!
Думал недовольно об отце: «Зачем он так, когда надобно одиначество… Да я первый, хоть и не воин, пойду!»
На Софийской стороне небо заволокло темными тучами, а на Торговой продолжало ярко светить солнце, и от этого тучи над Софией казались еще темнее и чудилось: белые стены бесстрашно прорезают их, взвиваются в синь.
Шум утих, когда владыка поднял, словно для благословения, руку. На его зеленовато-бледном лице проступили крупные капли пота.
– Оружье на врага! – тихо произнес владыка, но людское эхо пронесло его слова до самого края площади. – Огонь, опали противных! И да утишит бури святая София, да отразит напасти и охранит града наши! С нами честной крест и правда! В поход!
Закричала, завыла площадь, потрясая оружием над головами:
– В поход!
«Старый ворон даром не каркнет», – одобрительно подумал Незда о владыке и прошептал вечевому дьяку:
– Читай!
Тот встал:
– От посадника Великого Новгорода Незды и от всех старых посадников, и от тысяцкого Великого Новгорода Милонега, и от всех старых тысяцких, и от бояр, и от житьих людей, и от купцов, от черных людей, от всего Великого Новгорода, от всех пяти концов на вече, на Ярославском дворе, положили…
– В поход! В поход! – требовало в один голос вече.
Вступив в ополчение, Тимофей не сразу пошел домой, а долго еще стоял у берега Волхова, задумчиво глядя вдаль.
Солнце, похожее на раскаленный, медленно остывающий щит, уходило за стены Детинца, и вдоль берега загорались на воде золотые костры. По течению реки легко скользила узкая ладья.
Тимофей медленно пошел улицами города, миновал двор, где строили стенобитные машины – пороки, и повернул в боковой проулок. Щедро развесила свои сережки ольха, в воздухе стоял запах свежего теса. Из мастерских еще доносились шумы трудового дня: не приглушенные, усталые, как это можно было ожидать, а яростные, спорящие с наступающей ночью.
Тимофей остановился на холме.
У города был свой голос: перекликались наковальни, мягко шипело под резцами станков дерево, плескалась о берег речная волна, серебристо звенели деньги.
Быстро смеркалось. На оранжевом небе чернели купола церквей, колокольни, деревья, зеленовато-оранжево отсвечивал Волхов. Потом на небе осталась лишь багряная полоса, а по реке шумливо побежали к берегу волны, поднятые караваном плотов.
Тимофей и не предполагал, что так любит свой город! Здесь излазил он каждый закоулок, исходил броды ручьев, сиживал на горках у Жилотуга и Гзени, тонул в Мячином озере, сваливался с дерева у Антониева монастыря. На княжеском городище его застигла гроза, и он укрывался в подземелье давно порушенного капища.
Все было дорого его сердцу в том городе: и перунья – священная роща на берегу Ильменя, куда, по преданиям, ходил грустить Садко, и свинцово-бурые волны широкого Волхова, и эти бесчисленные, умеющие молчать соборы и монастыри, словно выросшие из самой новгородской земли, неотделимые от нее или построенные одним зодчим, влюбленным в бескрайние просторы, в суровую простоту.
– Прощай! – шептал Тимофей городу. – Увижу ли тебя, увижу ли Оленьку?
В последний свой приход к ней Тимофей услышал, как отец, завидя его в калитке, сказал Ольге сердито:
– Опять этот голодник!.. Неча приваждать.
Оскорбленный Тимофей, ни слова не промолвив, ушел. |