Книги! Вот она книга — сидит с голыми руками, с закрытыми глазами, с выражением блаженства на бледном, измученном лице и ждет терпеливо. Стыдно быть хорошим… И вдруг с тоскою, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал, что та жизнь кончена для него навсегда, — что уже не может он быть хорошим. Только этим и жив, что хороший, только этому и радовался, только это и противоставлял и жизни и смерти, — и этого нет, и нет ничего. Тьма. И останется ли он здесь, и вернется ли он назад, к своим — у него уже нет своих. Зачем пришел он в этот проклятый дом! Остался бы лучше на улице, отдался бы в руки сыщикам, пошел бы в тюрьму — что такое тюрьма, в которой еще можно, еще не стыдно быть хорошим! А теперь — и в тюрьму поздно.
— Ты плачешь? — спросила девушка беспокойно.
— Нет! — ответил он резко. — Я никогда не плачу.
— И не надо, миленький. Это мы, женщины, можем плакать, а вам нельзя. Если и вы заплачете, кто же тогда ответит Богу?
Да, своя; вот эта — своя.
— Люба, — воскликнул он с тоскою, — что же делать! Что же делать!
— Оставайся со мною. Со мною оставайся — ты ведь мой теперь.
— А они?
Девушка нахмурилась:
— Какие еще они?
— Да люди, люди же! — воскликнул он в бешенстве, — люди, для которых работал! Ведь не для себя же в самом деле, не для собственного утешения нес я все это — к убийству готовился!
— Ты мне о людях не говори! — строго сказала девушка, и губы ее задрожали. — Ты мне лучше о людях не говори — опять драться буду! Слышишь!
— Да что ты? — удивился он.
— Что я — собака? И все мы — собаки? Миленький, поостерегись! Попрятался за людей, и будет. Не прячься от правды, миленький, от нее никуда не спрячешься! А если любишь людей, жалеешь нашу горькую братию — так вот, бери меня. А я, миленький мой, — тебя возьму!
V
Сидела, заломив руки, вся в блаженной истоме, вся счастливая безумно — будто помешанная. Покачивала головою и, не открывая блаженно грезящих глаз, говорила медленно, почти пела:
— Миленький мой! Пить с тобою будем. Плакать с тобою будем, — ох, как сладко плакать будем, миленький ты мой. За всю жизнь наплачуся! Остался со мною, не ушел. Как увидела тебя сегодня в зеркале, так сразу и метнулося: вот он, мой суженый, вот он, мой миленький. И не знаю я, кто ты, брат ли ты мой, или жених, а весь родной, весь близкий, весь желанненький…
Вспомнил и он эту черную, немую траурную пару в золотой раме зеркала и свое тогдашнее ощущение: как на похоронах, — и вдруг стало так невыносимо больно, таким диким кошмаром показалось все, что он, в тоске, даже скрипнул зубами. И, идя мыслью дальше, назад, вспомнил милый револьвер в кармане — двухдневную погоню — плоскую дверь без ручки, и как он искал звонка, и как вышел опухший лакей, еще не успевший натянуть фрака, в одной ситцевой грязной рубашке, и как он вошел с хозяйкой в белый зал и увидел этих трех чужих.
И все свободнее ему становилось — и наконец ясно стало, что он такой же, как и был, и совершенно свободен, совершенно свободен и может идти куда хочет.
Он строго обвел глазами незнакомую комнату и сурово, с убежденностью человека, который очнулся на миг от тяжелого хмеля и видит себя в чуждой обстановке, осудил все увиденное:
— Что это! Какая бессмыслица! Какой нелепый сон!
Но музыка играла. Но женщина сидела, заломив руки, смеялась, бессильная говорить, изнемогающая под бременем безумного, невиданного счастья. Но это не был сон. |