Федя неестественно улыбался. И эта напряженная улыбка была последней, слабой защитой от слез. Стоило кому-нибудь произнести хотя бы одно сочувственное слово, Топорок наверняка бы разрыдался. Но взрослые делали вид, что ничего и не произошло, и разговаривали о дожде, который очень нужен сейчас для земли.
После отъезда Ильи Тимофеевича Топорок затосковал. Дни казались ему мучительно долгими, праздность, даже вынужденная, делает время ленивым и вялым.
Хорошо еще, что Федя захватил из города целую связку интересных книг. Чтение скрашивало одиночество и сокращало томительные промежутки между завтраками, обедами и ужинами. В саду у Храмовых, в самом его отдалении, стоял шалаш. В этом шалаше Топорок и пропадал целыми днями.
Шутливые слова Леньки Рыжего о ссылке стали для Топорка роковыми. Федя, действительно, вообразил, что он опальный поэт, и теперь не только запоем читал, но и много сочинял. Стихи его стали совсем не такими, какими были прежде. Топорков писал теперь об одиночестве, о желанной свободе. Отношение к себе, как к ссыльному, сделало его еще более замкнутым, неразговорчивым.
Екатерина Степановна по части опальных поэтов никакого опыта не имела, поэтому Федино состояние истолковывала по-своему.
— Плохо Феденьке у нас, — пожаловалась она как-то после завтрака мужу. — Личико у него такое тускмяное, глазыньки в печаль окунулись... И молчит, родимый. Не захворал бы.
— По городу, по отцу с матерью скучает, — успокоил жену Храмов. — Обвыкнется.
— Думаешь, обвыкнется?
— А то как же! Ко всему человек привыкает... Занять Федюху чем-то надо.
— Может, ему еда наша деревенская не по вкусу? Кто в город поедет, накажи тому колбаски подороже купить, еще какой еды городской.
— Ладно, накажу, да не в еде суть. Так надо сделать, чтобы Федюха деревню нашу полюбил.
Екатерина Степановна поглядела в оконце, которое выходило в сад, и зашептала:
— Опять в шалаш забрался. — Лицо ее вдруг сморщилось, и Храмова стала сморкаться в передник. — Это ж надо! Чисто волчонок в норочку от нас прячется.
— Не разводи сырость... «Чисто волчонок в норочку от нас прячется»! Скажет тоже! Если хочешь знать, он в шалаше сочинительствует.
— Господи! Это хорошо или плохо?
— А сама-то не можешь, что ли, сообразить?
— Да не могу я взять в толк, что такое сочинительство?
— Стихи Федя сочиняет в шалаше.
— Глянь-ка! Как же ты, старый, про стихи проведал?
Семен Васильевич усмехнулся смущенно и проворчал:
— Много будешь знать, совсем состаришься... Пойду-ка, схожу к Петровичу. Он у нас мужик головастый. Может, что присоветует.
От Петра Петровича Храмов вернулся только к обеду, вернулся довольный, улыбчивый.
Екатерине Степановне не терпелось узнать, что присоветовал мужу Селиванов, но спросить его об этом не могла: за столом сидел Федя. Сидел, как всегда, молча, насупившись.
К концу обеда, когда пили уже грушевый взвар, Семен Васильевич, будто ненароком, объявил:
— Сегодня поедем в лес.
— В лес? Зачем? — удивилась Екатерина Степановна.
Федя лениво потягивал кисловато-сладкий, остуженный в погребе взвар и оставался безучастным к сообщению Храмова.
— Видишь ли, — нарочито громко ответил жене Семен Васильевич, — правление решило памятную доску поставить на том месте, где нашла ты умирающего героя Илью Тимофеевича Топоркова.
Федя поперхнулся взваром. Храмов сделал вид, что не заметил этого, и продолжил:
— Для этого и надо в лес ехать. Мы должны точно-преточно место указать.
Екатерина Степановна, все еще не понимая, ради чего затеяна поездка в лес, искренне возмутилась:
— Чего ж его указывать-то? Там ведь давным-давно столбочек врыт. |