|
Опоздал — вот лежи теперь и болей.
А та ночь… дело нормальное, общечеловеческое, неискоренимое — нарушение пятой заповеди. Вы нарушили? Пройдемте. Ведь сказано: не прелюбодействуй, глаз вожделеет — вырви, правая рука соблазняет — отсеки, не то — геенна огненная. Нагорную проповедь я не воспринимал буквально… скорее символически, но самое смешное — получилось как по писанному: согрешил — горю в геенне уже здесь, до погребения. Продолжая размышления в данной плоскости (в данной пошлости), можно сделать вывод: мы квиты, любимая моя, давай пожмем друг другу руки, уцелевшие грязные руки, простим взаимные рога и начнем новую жизнь. Так поступают нормальные здоровые люди (впрочем, по сведениям доктора, таковых нет в природе), я поступаю по-своему. Я забавлялся, сочиняя ту октябрьскую ночь в Дубултах, как сочинил диалог — из подручных материалов: детский кошмар Никольского леса и орловского расстрела на фоне европейских декорации в мистериях доктора Фауста и Франциска Ассизского, дальше, вглубь, третий Всадник на вороном, как та ночь, коне и точка отсчета — Голгофа. Я уже не забавлялся, из безобразных пятен, клочков и обрывков возникали образ и гармония, связь всего со всем, отслужили в Мекке и Бомбее и в Санкт-Петербурге, кто-то уже уснул в Свердловске, а в Калифорнии еще не начали, сейчас последний монах в Ватикане скажет последнее «атеп», я останусь один-единственный на секунду — и сферы, своды, круги будут зависеть от моего слова. Я приготовился начать: «Отче наш…» — и в этот самый миг мне был положен предел: ледяное удушье. Почуяв предостережение, я упал на колени и сказал: «Я тебя люблю». Поздно. Я встретил прекрасную Елену, опоздал, лежу в больнице, вспоминаю, сочиняю, чувствую потаенное, целенаправленное движение чужой воли (не отеческая длань на плече, а ледяная рука на горле) и должен освободиться. Господи, сколько слов и оправданий, а на самом-то деле: я люблю тебя — и наповал.
Итак, покуда дядя Петя, Федор и Андреич дружным храпом соблюдают «мертвый час», я — бессонный аристократ духа, рогоносец (рогоносец духа — хорошо!), я земной шар чуть не весь обошел… хороша… хорошо. Кстати, застрелился. В нашей буче. За границу, говорят, не пустили (зачем поэту заграница, когда он сам — Вселенная, впрочем, за границей бывают дела, а во Вселенной — так, мечты). Вот деда моего пустили (тогда всех пускали), по делу, на Галицийские поля. И дядю Петю — через всю Европу — и тоже по делу, с винтовочкой. Боец проснулся, я спросил:
— Как там, дядя Петь, за границей?
— За них, Палыч, не переживай.
— Безработица там, пишут, — сказал Федор с усмешкой.
— Правильно, Федя, мировую революцию на них, распустились.
— Нет уж, не надо, это мы привычные, — и добавил с горечью и отвращением: — У кого тогда хлеб будем покупать?
Ошибся мой бездарный черт насчет «массы масс», нет таких. Вот человек… с семнадцатого года дурь из него выбивают — сколько бумаги и патронов извели, а до конца, до донышка не выбили.
— Федя! Неужели для тебя хлеб дороже мировой революции?
— Начхать (Федя, естественно, выразился точнее) я хотел на нее, жил без нее и проживу, а вот без хлебушка…
— Не жил ты без нее — вот в чем дело. Под нею жил — потому и хлеба нет.
— Эх, ребята, — заговорил дядя Петя мечтательно, — за такую агитацию и пропаганду в мое время вы б уже на лесоповале куковали. Али сразу в расход — очень просто.
— А кто б донес, дядя Петь, ты?
— Я — не. Я не идейный, я в тридцать третьем поумнел, после раскулачки.
— Тебя раскулачили, что ль?
— Зачем? Я сам и раскулачивал. |