«О чем они, господи? – недоуменно подумал Штирлиц. – Ведь как больные говорят, как тяжело больные… Мир трещит, война начинается страшная, на
жизнь или смерть, а они этакую ахинею несут!»
– В самом начале, – продолжал между тем Омельченко, – когда я взбаламутил тебя, когда ты еще не увидела меня в моем доме, в нашей с тобой первой
конуре, пока ты не поняла, как мне приходится зарабатывать, ты слушала меня, даже любовалась мной – не думай, у меня тоже память есть, а вот
потом, когда мы остались одни и когда я стал в твоих глазах тем, кто я есть, вот тогда…
– А зачем ты говоришь за меня?
– Ничего я не говорю… Не жизнь у нас, а зеленая тина…
– Вот бы в ней и утопиться.
– А не пугай. Хочешь топиться – топись. Я слишком устал, чтобы бояться, Лена. Я только хочу д о ж д а т ь с я и сесть писать. Тогда я смогу
обеспечить вас, а мне, кроме хлеба – и ты это знаешь, – ничего не надо. Масло и колбаса нужны вам.
– Мне? (Штирлиц почувствовал презрительную усмешку женщины.) Мне хлеба не надо. А колбаса, ты прав, нужна. Твоим детям.
– Ужас какой нас со стороны послушать, – со вздохом сказал Омельченко. – Вот вот свершится то, о чем я мечтал эти годы, чему отдавал себя, а
тут…
– Не я в этом виновата.
– Я?
– Конечно.
– Бессовестный ты человек, Лена.
– Нет, это ты бессовестный человек! Из за тебя я научилась лгать, окунулась в грязь, чтоб не сходить с ума из за любви к тебе – клин клином
выбивают, из за тебя я ненавижу себя!
– Это оттого, что забот при мне не ведала.
– Премного вам благодарны! Спаситель батюшка! Я родила твоих детей, и ты обязан их содержать! Как любой порядочный мужчина.
– А ты обязана принимать меня таким, какой я есть, – во имя того, чтобы я содержал их так, как содержу! И не болтать, чтобы я «все бросил»! Если
я брошу мои дела, ты первая запоешь через полгода! «Бросать» можно дантисту – он ничем не рискует, да и золота припрятано! А я – политик!
– Политик, – с усталым презрением повторила Елена. – Осточертели мне наши выяснения отношений хуже горькой редьки!
«Больное самолюбие – самая страшная форма деспотизма, – подумал Штирлиц. – Этот „политик“ с супружницей бичуют себя двумя плетками. Одна из них
– ощущение собственной малости, вторая – желание стать могучим. Он хочет стать великим политиком и поэтом, она – настоящей матроной, х о з я й к
о й, которая задает тон дому. Нашла кого ревновать! А я обманулся: она показалась мне умненькой. Она же его действительно ревнует! Ревность –
это злодейство в страдательной форме. Только такой злодей особенно несчастен, потому что живет в плену собственных горячечных представлений. А
„политик“ мучает себя ложным сознанием вины, потому что, если бы он смог подняться до понимания вины истинной, он бы освободился, он бы смог
тогда все бросить, сесть и писать, если ему действительно есть что писать. Но он мал и слаб, чтобы понять высшую вину… Да и потом, может ли
квислинг понять вину? Фашисты и сильны тем лишь, что исключили понятие вины из практики взаимных общений. Но мы все равно разобьем их. Мои
здешние хозяева говорят о примате расы. В этом их обреченность. Мы говорим о примате идеи равенства людей. Они говорят о будущем господстве.
Пойдут за Гитлером все пятьдесят миллионов немцев? Нет. Пойдут те, кто может носить автомат. А это десять миллионов. За ним не пойдут умные
немцы, не пойдут поляки, чехи, французы, сербы, норвежцы, потому что они о к к у п и р о в а н ы. |