Ни один из двух бойцов, по-видимому, не уступал другому в фехтовальном искусстве. Но тогда, как пан Тарло то и дело наносил удары, пан Осмольский более защищался. Вдруг первый с проклятием отскочил назад и схватился рукой за щеку. Кровь струями брызгала между пальцев.
Поединок был окончен. Пока присутствующие столпились вокруг раненого и тщетно старались унять у него кровь (оказалось, что острое лезвие вражеской сабли рассекло ему щеку от уха до губ и обнажило весь ряд зубов), пан Осмольский хладнокровно вытер платком окровавленную саблю, вложил ее в ножны и возвратился в танцевальный зал.
Здесь в танцах наступила пауза, и панна Марина гуляла по залу об руку с своей фрейлиной Брониславой. Пан Осмольский прямо направился к ней и с чинным поклоном отрапортовал так, как рапортовал обыкновенно самому пану воеводе о полковых делах:
– Воля панны исполнена: до времени он безвреден.
Лицо молодой панны покрылось густым румянцем.
– До времени? – повторила она. – Значит, он ранен, но не опасно?
– Нет, но все же настолько обезображен, что не скоро решится предстать перед ясные очи панны. Довольна ли панна?
– Стало быть, я могу спокойно удалиться. Будьте счастливы!
– Куда же вы, пане региментарь?
– Куда долг велит.
Разыскав пана воеводу, пан Осмольский доложил, что покушался-де преднамеренно на жизнь пана Тарло, нанес ему кровавую рану и, раскаиваясь, просил бы, как милости, сослать его, Осмольского, немедля в отдаленную исправительную хоругвь. Возражения совсем ошеломленного пана Мнишка ни к чему не повели: любимец его настаивал на своем, и еще до рассвета наступающего дня он был уже в пути на другой конец воеводства – отбывать свою вымышленную вину.
Глава тридцать четвертая
Еще о Марусином перстне
Придворный врач пана Мнишка чересчур уже поторопился похоронить молодого русского князя. Благодаря своему крепкому телосложению, Курбский пережил не только следующее утро после знаменательного придворного бала, но и недели, и месяца. Правда, жизнь его долго висела на волоске, и выздоровление шло крайне медленно.
Мокрая, непогодная осень буйно стучала и хлопала ставнями его опочивальни, а в палисаднике перед его окнами обрывала с дерев пожелтевшие листья. В полупотемках, за спущенными подзорами больной беспомощно был распростерт на своем ложе под шелновым одеялом то мечась в горячечном бреду и бормоча бессвязные слова, то изредка приходя в себя, чтобы вслед за тем снова впасть в забытье.
Зимние вьюги заунывно завыли в печной трубе, зазвенели снежными хлопьями по расписным «шкляным» окнам, а в палисаднике намели целые сугробы снега. Курбский продолжал лежать и только временами, очнувшись, видел потухшим взором, точно сквозь дымку, участливо склонявшееся над ним лицо доктора или фельдшера.
Наконец, в болезни произошел перелом к лучшему. Курбский стал довольно быстро поправляться, сидел уже в постели.
Но когда его в первый раз одели, усадили в кресло и, по желанию его, подкатили в кресле к окошку, его охватило невыразимо тоскливое чувство – чувство глубокого одиночества. Зима, зима снежная, студеная, бесприютная и на дворе-то, и на душе у него; ни листика не осталось…
А царевич? Тому, знать, и горя мало: по неделям, слышно, разъезжает по воеводству, побывал и в Варшаве, пирует то там, то сям…
В таком-то грустном, подавленном настроении сидел опять Курбский перед окошком, когда скрипнула дверь и послышался вкрадчивый голос:
– Дозволите войти?
Курбский оглянулся. |