Не помню, что я ответил врачу. Помню только, что вдруг увидел Якима Давидова, который суетился возле кресла со стаканом воды в руке. Услышав с лестницы мамин крик, он не колеблясь распахнул дверь и вошел.
Маму пришлось отвезти в больницу, она была на грани инфаркта, никто не мог сказать, как разовьются события в ближайшие часы. Я побежал домой собираться в дорогу, а Яким остался ждать главврача. И только выйдя из больницы, я вдруг вспомнил о том, что мы с Якимом в ссоре и что после тех слов, которые я ему наговорил, он не должен был попадаться мне на глаза. И еще я вспомнил, что мы поссорились из-за Виолетты. Теперь, когда мой отец лежал при смерти, а мать оказалась не в силах вынести это, мне вдруг показалось, что наш разлад произошел столетие тому назад или в какой-то другой моей жизни, — таким незначительным представился он мне, только недоброе чувство к Якиму всколыхнулось в душе с неослабевающей силой, словно оно питалось моей кровью, дышало моими легкими. Что же касается Виолетты, с ней я, казалось, вовсе не расставался, она то шла мне навстречу, то была рядом. И когда она шагала со мной плечо к плечу, я говорил ей, что дела наши идут из рук вон плохо, но горе нужно переносить по-мужски, стиснув зубы. И мне становилось легче, когда я ей говорил это, как будто солнечный луч проглядывал откуда-то, но я тут же спохватывался, что все это выдумка, что Виолетты рядом нет, что свет этот фальшивый, а солнечный луч иллюзорный.
Когда мы приехали в Церовене, уже совсем рассвело. Заснеженные улицы лежали пустынные, но из труб тут и там уже струился в пасмурное небо голубоватый дымок.
Подвода остановилась перед домом Кыню. Не успел я соскочить на землю, как ворота распахнулись и какой-то плечистый мужчина в сапогах и красном свитере, опустив свою тяжелую лапу мне на плечо крепко потряс мою правую руку.
— Будь мужчиной! — сказал мне он. Голос у него был грубый, хрипловатый. — Кто в грозной битве пал за свободу, не умирает!
Ему не надо было называть себя. Я сразу догадался кто он, и на секунду ощутил ноющую боль под ложечкой, словно меня саданули кулаком в грудь.
Двор кишел народом, мужчин было больше, чем женщин. Меня сразу окружили, сочувственно жали руку, застенчиво, почти шепотом выражая соболезнование. Под конец подошла старушка в черном платочке, тщедушная и сморщенная, погладила меня по щеке костлявой старческой рукой, всхлипнула и протянула букетик — несколько сухих стебельков базилика, два-три листка дикой герани, веточку сосны и алую кисть герани комнатной.
Кыню взял меня под руку и провел в светлицу. Там на большом раздвижном столе стоял гроб из свежевыструганных сосновых досок. В гробу лежал отец со строгим застывшим лицом, в поношенном рабочем костюме в клетку и жилете, связанном мамой, без галстука. Я наклонился, поцеловал его ледяной лоб и снова почувствовал, как земля под ногами заходила ходуном, а в ушах раздался вой паровозных сирен. У меня хватило сил положить в изголовье старушкин букетик, я распрямился и, одеревенелый, стал возле стола.
Мы похоронили его перед вечером. Процессия вовремя тронулась от двора Кыню: впереди грузовик с гробом, за ним я, а следом — толпа, которая все прибывала. Мы бы успели попасть на кладбище до сумерек, но Стамо, командовавший похоронами, дал знак остановиться около школы. Там школьный духовой оркестр сыграл «Дунай тихий взволновался», потом на крыльцо поднялся ученик старших классов и с чувством продекламировал осипшим голосом стихотворение «Смерть Делеклюза». Стоял зверский холод, северный ветер продувал улицу насквозь, как туннель, люди поеживались и топтались, чтобы немного согреться, а грузовик с покойником в кузове пофыркивал и не трогался с места.
До кладбища добрались в сумерки. Пошел редкий снежок. Два здоровяка в ватниках вытолкали гроб из кузова, несколько мужиков подхватили его, поставили на плечи и, как мне показалось, торопливо понесли к свежевырытой яме, что чернела под сучковатым деревом с низкими ветками. |