Но, кажется, мы способны на большее. При малейшем ветерке тяжело
вздыхаешь от стеснения в груди, а также от истомы. Я смотрел на небо. Если оно было чистое, я говорил себе: "Может быть, она в деревне и смотрит
на те же звезды", и, кто знает, вернувшись в ресторан, не услышу ли я от Робера: "Приятная весть, тетушка пишет, что хотела бы тебя видеть, она
приезжает сюда". Не только на небесный свод помещал я мысль о герцогине Германтской. Малейшее нежное дуновение, казалось, приносило мне весть о
ней, как некогда о Жильберте среди волнующихся полей Мезеглиза: мы не меняемся, мы вкладываем в чувство, которое относим к какому-нибудь
существу, множество уснувших элементов, им пробуждаемых, но ему чуждых. И кроме того что-то такое в нас всегда старается привести эти частные
чувства к более высокой истине, то есть связать их с чувством более общим, присущим всему человечеству, так что отдельные люди и страдания, ими
причиняемые, служат нам только поводом приобщиться к нему. Если к муке моей примешивалось некоторое наслаждение, так это оттого, что я сознавал
ее крохотной частицей вселенской любви. Конечно, узнавая, как мне казалось, в переживаемом мной страдании муки, которые я испытывал по поводу
Жильберты или в те вечера, в Комбре, когда мама не оставалась в моей комнате, а также запомнившиеся мне некоторые страницы Бергота, - страдании,
с которым герцогиня Германтская, ее холодность, ее отсутствие, не были связаны так отчетливо, как причина связывается с действием в уме ученого,
- я не заключал отсюда, что герцогиня не является этой причиной. Разве не бывает, что неопределенная физическая боль распространяется
лучеобразно из больной части на соседние области, которые она, однако, покидает и окончательно рассеивается, если врач нащупывает точку, откуда
она исходит? И все же перед этим ее протяжение придавало ей в наших глазах такую безграничность и фатальность, что бессильные ее объяснить и
даже локализовать, мы считали невозможным от нее вылечиться. Продолжая идти к ресторану, я думал: "Уже четырнадцать дней, как я не видел
герцогини Германтской". Четырнадцать дней казались огромным сроком, конечно, лишь мне, потому что, когда дело касалось герцогини Германтской, я
считал время минутами. Для меня не только звезды и ветерок, но даже арифметические деления времени приобретали нечто мучительное и поэтическое.
Каждый день был подобен теперь подвижному гребню текучего холма: по одной стороне его я мог, чувствовал я, спуститься в забвение, а по другой
меня уносила потребность увидеться вновь с герцогиней. И я переваливался с одной стороны на другую, лишенный устойчивого равновесия. Однажды я
подумал: "Может быть, сегодня вечером будет письмо", и, придя обедать, я набрался храбрости и спросил Сен-Лу:
- Не получил ли ты случайно известий из Парижа?
- Получил, - мрачно ответил он, - скверные известия.
Я вздохнул с облегчением, поняв, что огорчения касались только моего друга и что известия были от его любовницы. Но я тотчас сообразил,
что они первым делом надолго помешают Роберу свести меня к своей тетке.
Я узнал, что между ним и его любовницей разыгралась ссора - в письмах или же во время ее кратковременного посещения Робера от поезда до
поезда. А все ссоры, даже менее серьезные, какие у них бывали до сих пор, казались непоправимыми. Ибо она бывала не в духе, топала ногами,
плакала по столь же непонятным причинам, как дети, которые забираются в чулан, не приходят к обеду, отказываясь от всяких объяснений, и только
громче ревут, когда, исчерпав все доводы, им дают шлепка, Сен-Лу ужасно страдал от этой размолвки, но сказать так значит слишком упростить дело
и тем исказить правильное представление об этом страдании. |