Потрясающе.
У моей обожаемой коровы завелись с ее фрейлиной секреты от государя‑батюшки. И ведь обе знают, как я к этому отношусь. И что мне с ними делать?
– Змею, – говорю, – настоящую змею, разожравшуюся до свинского состояния, – вот кого я на груди пригрел. Да, Бернард?
– Ох, – говорит, – ваше добрейшее величество… Даже и не знаю, что вам сказать…
– Пока, – отвечаю, – можете больше ничего не говорить, любезный друг. Вы уже сказали все, что мне было необходимо услышать. Ведь замыслили?
А у него кончик носа просто в иголочку заострился.
– Так что ж, – говорит, самым своим умильным голосом, – ведь замыслили! Никак сама госпожа Марианна и замыслила, пакостница.
– Спасибо, – говорю, – Бернард. Я удовлетворен.
Так и было, если только можно использовать это слово для характеристики человека, ожидающего удара в спину.
Но зашел я к моей толстухе только на следующий день.
Тодд мне обрадовался, очень сосредоточенно подковылял поближе и уцепился за мой плащ, чтобы стоять надежнее. Это дитя меня разубедило в мысли, давным‑давно внушенной мне матерью и Розамундой, о том, что меня‑де панически боятся младенцы. Конкретно это дитя не боялось. Даже, как мне кажется, вообще не понимало – вероятно, из ребяческой глупости, – что во мне такого уж опасного. Стоило мне заглянуть в покои его матери, как ангелочек норовил заползти на мои колени, дергал меня за волосы, очень успешно обдирал кружева с воротника и с несколько меньшим успехом пытался оборвать заодно и пуговицы. И очень при этом веселился.
Забавно, да?
Во всяком случае, меня не бесило. Даже развлекало – и я заглядывал к Марианне чаще, чем прежде. Взглянуть на младенца. Но уж, конечно, я не задерживался у нее надолго.
А в тот день только Тодд и вел себя спокойно, как обычно. А его мать выглядела весьма и весьма напряженно, и у пресловутой Эммы тоже был несколько нервный вид.
Бабий заговор. Очень интересно.
Я не стал ни о чем Марианну спрашивать. Знал, что не та у нее выдержка, с какой всерьез запираются. Просто завел разговор о пустяках.
А она волновалась все сильней и сильней, а в конце концов предложила мне выпить глинтвейна. Чудо, а не женщина. Принесла свой серебряный кубок – изящную безделушку в эмалевых медальончиках.
Нет, было время – я пил из ее рук. Но давно это выло. Здесь, во дворце, у меня оловянная посуда с древней каббалой против яда. И я бог знает сколько времени ничего не брал в рот в покоях Марианны. С чего бы вдруг – глинтвейн?
С фальшивой улыбкой…
Я в ответ улыбнулся нежно.
– Девочка, – говорю. – Отпей.
У нее глаза забегали. Но тут же взяла себя в руки. Напустила на себя обиженный вид. Оскорбленная добродетель, поди ты!
– Вы что, – говорит, – государь‑батюшка, не доверяете мне, что ль? Я же, бывало, не только глинтвейн вам делывала! Как вы обо мне понимаете?!
– Так ты ведь, – говорю, – девочка, от меня что‑то скрываешь.
Вжала кулаки в грудь и затрясла подбородками:
– Да я ж как на духу!
– Хорошо, – говорю. – Тогда выпей. Или тебя убедят это сделать в Башне Благочестия.
У бедной свиньи вид сделался беспомощный до смешного. И тут вмешалась чучельникова Эмма.
– Вы уж, – говорит, – государь, простите ради светлых небес, но тут же и вправду ничего особенного нету. Госпожа‑то Марианна и вправду из этого кубка отпить никак не может, – и хихикает.
– Любопытно, – говорю. – Выкладывайте, что вы там затеяли.
Эмма снова хихикнула в фартук. А Марианна расплакалась навзрыд, а сквозь слезы закричала что‑то вроде:
– Так ведь, государь, что ж мне, горемычной, было делать‑то?! Жену‑то свою вы из ейного замка выписали – гадюку узкую! У ней в спальне утешаться изволите, а моя‑то как же жизнь разнесчастная?! Да уж коли б она вас так любила, как я, змеища! А то ж в ней только то и есть, что благородная!
– Стой, – говорю, – погоди, девочка. |