А я так и не позаботился проверить, сориентировались ли они среди неотличимых друг от друга коттеджей, не поинтересовался, удобно ли они устроились. Я, как всегда, свернул на свою отдельную тропинку и предпочел думать только о своих делах, а все остальное послал к черту.
Конечно, Дэнни Ли — другое дело. Если бы она полагалась на мои заботы, то вполне могла бы провести ночь на пляже. То, ли дело мои ребята, мои жалкие ублюдки. Им многое пришлось вынести, этим несчастным, горестным уродам, — год за годом они просто пиликали и пиликали, и больше ничего. Они привыкли получать по минимуму и готовы были из кожи лезть ради этого. Разглагольствуя и хвастая, когда им выпадал случай — а иногда им все же выпадал такой случай, — что способны прилично сыграть любой финал.
Должно быть, это нелегко — все время притворяться. Мне было жаль их, моих ребят, поэтому я держался с ними подчеркнуто мягко. У них не было таланта, вообще ничего не было за душой, им нечего было сказать людям. Вряд ли может быть что-нибудь страшнее, чем когда тебе нечего сказать.
Я распаковал свои чемоданы и забрался в постель.
И почти сразу же заснул, и увидел сон, который постоянно мне снился. Как будто весь оркестр — это я один. Я и трубач, и саксофонист, и кларнетист. Я играю на тромбоне, на барабанах и, естественно, на пианино. Каждый из нас был — я, а я был целым оркестром. А Дэнни Ли — Джейни — вокалистка, но она (или они) — это тоже я. И мне все не нравилось наше звучание, оно было все время недостаточно безукоризненным. Но слава Богу, почти к этому приближалось... Все, что мне (или нам) требовалось, это еще немного времени. Когда хочешь чего-нибудь добиться, время — это...
Я проснулся.
Было уже около полудня. В мое окно доносился запах кофе вместе с обрывками разговора. Голоса раздавались из мужской кабинки — ребята кучковались там все вместе, чтобы сэкономить на входной плате. Они разговаривали негромко, но наши коттеджи разделяло всего шагов тридцать. («Ненавижу быть в толпе, — говорил мне Пит. — Не представляю, чтобы это кому-нибудь нравилось».) Сквозь шум льющейся воды до меня долетали слова:
— Ты слышал, как он сказал про мои губы: какого черта я взялся играть на трубе?
— Да ты еще легко отделался. А как насчет того, что он мне выдал — спросил, нет ли у меня ревматизма и не дать ли мне молоток, чтобы закрывать клапаны.
— Этот лупоглазый ублюдок — ненормальный, вот и все! Сам посуди, Чарли, ты когда-нибудь слышал, чтобы я сбивался с ноты? Разве я ошибся хоть раз? Так почему же...
Они переливали из пустого в порожнее и старались перекричать друг друга. Наконец трибуну захватил барабанщик. Я слушал его нытье, его гнусные ядовитые завывания и удивлялся и расстраивался все больше и больше.
Возможно, я и в самом деле обошелся с ними излишне резко, но ведь у меня и в мыслях не было их оскорбить. Я просто позволил себе несколько шуток, причем вполне тактичных, да и то только в тех случаях, когда совсем уже не мог удержаться. С ударником, например, я был особенно обходителен и чрезвычайно любезен и старался не допустить ничего такого, что могло бы задеть его достоинство. У него не было причин обижаться. Я и в самом деле пошутил с ним, но, повторяю, очень мягко, наимягчайшим образом. Я не указывал ему на его недостатки, а стремился к тому, чтобы он сам научился их замечать. Сначала я вручил ему пакетик арахиса, который у меня случайно завалялся. А потом пару раз внезапно подносил зеркало прямо к его идиотской, перекошенной в экстазе физиономии. Я просто дал ему возможность увидеть, как он выглядит со стороны, вот и все. Я ничего ему не говорил. Говорить было бессмысленно, поскольку слов он не понимает, так же, впрочем, как и музыку. Поэтому говорить с ним не стоило, — мне показалось, что лучше дать ему возможность увидеть, как человек превращается в обезьяну. |